Нибудь видел мою девчонку fb2. Книга сентября: мемуары Карины Добротворской

Любить больно. Будто дала позволение

освежевать себя, зная, что тот, другой,

может в любую минуту удалиться с твоей кожей.

Сюзен Зонтаг. “Дневники”

Когда гроб опускали в могилу, жена

даже крикнула: “Пустите меня к нему!”,

но в могилу за мужем не пошла...

А.П. Чехов. “Оратор”

ста 1997 года, умер Сергей Добротвор-

ский. К тому моменту мы уже два месяца

были в разводе. Таким образом, я не стала

его вдовой и даже не присутствовала на

похоронах.

Мы прожили с ним шесть лет. Сумасшедших, счаст-

ливых, легких, невыносимых лет. Так случилось, что эти

годы оказались самыми главными в моей жизни. Любовь

к нему, которую я оборвала, - самой сильной любовью.

А его смерть - и моей смертью, как бы пафосно это ни

За эти семнадцать лет не было ни дня, чтобы я с ним

не разговаривала. Первый год прошел в полусознатель-

ном состоянии. Джоан Дидион в книге “Год магических

мыслей” описала невозможность разорвать связь с умер-

шими любимыми, их физически осязаемое присутствие

рядом. Она - как и моя мама после папиной смерти -

не могла отдать ботинки умершего мужа: ну как же, ему

ведь будет не в чем ходить, если он вернется, - а он

непременно вернется.

Постепенно острая боль отступила - или я просто

научилась с ней жить. Боль ушла, а он остался со мной.

Я обсуждала с ним новые и старые фильмы, задавала

ему вопросы о работе, хвасталась своей карьерой,

сплетничала про знакомых и незнакомых, рассказывала

о своих путешествиях, воскрешала его в повторяющих-

С ним я не долюбила, не договорила, не досмо-

трела, не разделила. После его ухода моя жизнь рас-

палась на внешнюю и внутреннюю. Внешне у меня

был счастливый брак, прекрасные дети, огромная квар-

тира, замечательная работа, фантастическая карьера

и даже маленький дом на берегу моря. Внутри -

застывшая боль, засохшие слезы и бесконечный диа-

лог с человеком, которого больше не было.

Я так свыклась с этой макабрической связью, с этой

Хиросимой, моей любовью, с жизнью, в которой про-

шлое важнее настоящего, что почти не задумывалась

о том, что жизнь может быть совсем другой. И что

я снова могу быть живой. И - страшно подумать -

счастливой.

А потом я влюбилась. Началось это как легкое

увлечение. Ничего серьезного, просто чистая радость.

Но странным образом это невесомое чувство, ни на что

в моей душе не претендующее, вдруг открыло в ней

какие-то шлюзы, откуда хлынуло то, что копилось года-

ми. Хлынули слезы, неожиданно горячие. Хлынуло

счастье, перемешанное с несчастьем. И во мне тихо, как

мышь, заскреблась мысль: а вдруг он, мертвый, меня

отпустит? Вдруг позволит жить настоящим?

Годами я говорила с ним. Теперь я стала писать ему

письма. Заново, шаг за шагом, проживая нашу с ним

жизнь, так крепко меня держащую.

Мы жили на улице Правды. Нашей с ним правды.

В этих письмах нет никаких претензий на объективный

портрет Добротворского. Это не биография, не мемуа-

ры, не документальное свидетельство. Это попытка

литературы, где многое искажено памятью или создано

воображением. Наверняка многие знали и любили

Сережу совсем другим. Но это мой Сережа Добротвор-

ский - и моя правда.

Цитаты из статей и лекций Сергея Добротворского

января 2013

Привет! Почему у меня не осталось твоих писем?

Сохранились только несколько листков с твоими смеш-

ными стишками, написанными-нарисованными руко-

творным печатным шрифтом. Несколько записок, тоже

написанных большими полупечатными буквами.

Сейчас я понимаю, что почти не помню твоего

почерка. Ни мейлов, ни смс - ничего тогда не было.

Никаких мобильных телефонов. Даже пейджер был

атрибутом важности и богатства. А статьи мы переда-

вали отпечатанными на машинке - первый (286-й) компьютер появился у нас только спустя два года после

того, как мы начали жить вместе. Тогда в нашу жизнь

вошли и квадратные дискеты, казавшиеся чем-то ино-

планетным. Мы часто передавали их в московский

“Коммерсант” с поездом.

Карина Добротворская. Кто-нибудь видел мою девчонку? 100 писем к Сереже. Редакция Елены Шубиной

М.: АСТ, 2014.

Карина Добротворская написала 100-серийную мелодраму о жизни, любви и боли. Книгу нежную - и граничащую с пошлостью, откровенную - и грозящую скатиться в дурновкусие.

Совершенно не высоколобый, лишенный стилистических изысков, этот большой роман о большом человеке разделен на крохотные главки, дополнен цветной вклейкой и умещается в два дня - от него, что называется, невозможно оторваться. Такие романы рассчитаны не на интеллектуалов, но на тех, кто входит в «самый широкий круг читателей». Возникает первое противоречие: книга написана трогательно, очень по-женски, в духе дамских романов, - но при этом про элиту, регулярно высмеивающую простые радости жизни и не устающую рассказывать про квартиру с видом на Эйфелеву башню.

Второе противоречие: и интеллигенция заинтересована в этой книге. Кроме того, что Добротворская сама по себе сверхуспешная женщина, главное лицо русского качественного глянца, редактор, перешедший из подразделения издательского дома «Condė Nast Russia» в «Condė Nast International», она пишет о своем первом муже Сергее Добротворском, киноведе и критике, тесно сотрудничавшем с журналом «Сеанс», и добавляет в эти письма замечания, из которых можно было бы составить «Краткий курс хорошего кино». От насыщенного содержания начинает отставать стиль: его отличает не только языковое однообразие, переходящее из главы в главу, но и однообразие композиционное: каждое письмо заканчивается на одной и той же ноте, которая почти сразу становится невыносимой: «А в постели между нами и вовсе не было разницы в росте», «И даже ты меня так больше не трогал», «И я рассказала ему о тебе - в первую же ночь».

Третье противоречие - фактического характера. Начав писать эти письма для себя, «в стол», Добротворская вскоре получает предложение их опубликовать. Личная история превращается в публичную, причем в процессе написания, - смелость в таком случае грозит утратой откровенности и моделированием позы. В какой-то момент книга и вовсе начинает «диктовать жизнь»: параллельно с разрушением связи между Добротворскими гибнет и новая влюбленность героини - а может быть, так совершается «подгонка под ответ».

Добротворская ставит под сомнение критерий нормы. Она пишет очень неоднородную книгу - и, кажется, в этом и есть ее искренность. «Мне не нужна твоя вера, мне нужна твоя правда!» - многократно повторяет Сергей Добротворский в этих письмах. По сути, они являются собранием записей, обращенных к любимому человеку - и в никуда. Без жалости вспоминать о неприглядных поступках, о неоднозначном поведении и рассказывать об этом в пустоту, в которой кроются тысячи людей, и о них не известно ничего, в том числе - смогут ли они оценить такую искренность; тут есть смысл говорить не о писательской, а о человеческой репутации. Перемешивая взаимоисключающие критерии - отвратительное и умилительное, общественное и частное, статусное и обыденное, - Добротворская добивается эффекта «раздрая»: книга, с одной стороны, очень нравится, с другой стороны - очень не нравится.

Рассуждая об «эксгибиционизме фейсбука, инстаграма и ютьюба», автор отмечает: сейчас, если жизнь не отражена в фотках, чекинах, лайках, то ее как будто не существует; кажется, что приметы социальных медиа могут изменить настоящее и иногда даже переписать прошлое. А на самом деле время еще никому не удавалось повернуть вспять, и за каждым словом в этой книге читается: того, что произошло, нельзя стыдиться и пытаться перекроить.

Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Любить больно. Будто дала позволение

освежевать себя, зная, что тот, другой,

может в любую минуту удалиться с твоей кожей.

Сюзен Зонтаг. “Дневники”

Когда гроб опускали в могилу, жена

даже крикнула: “Пустите меня к нему!”,

но в могилу за мужем не пошла...

А.П. Чехов. “Оратор”

ста 1997 года, умер Сергей Добротвор-

ский. К тому моменту мы уже два месяца

были в разводе. Таким образом, я не стала

его вдовой и даже не присутствовала на

похоронах.

Мы прожили с ним шесть лет. Сумасшедших, счаст-

ливых, легких, невыносимых лет. Так случилось, что эти

годы оказались самыми главными в моей жизни. Любовь

к нему, которую я оборвала, – самой сильной любовью.

А его смерть – и моей смертью, как бы пафосно это ни

За эти семнадцать лет не было ни дня, чтобы я с ним

не разговаривала. Первый год прошел в полусознатель-

ном состоянии. Джоан Дидион в книге “Год магических

мыслей” описала невозможность разорвать связь с умер-

шими любимыми, их физически осязаемое присутствие

рядом. Она – как и моя мама после папиной смерти -

не могла отдать ботинки умершего мужа: ну как же, ему

ведь будет не в чем ходить, если он вернется, – а он

непременно вернется.

Постепенно острая боль отступила – или я просто

научилась с ней жить. Боль ушла, а он остался со мной.

Я обсуждала с ним новые и старые фильмы, задавала

ему вопросы о работе, хвасталась своей карьерой,

сплетничала про знакомых и незнакомых, рассказывала

о своих путешествиях, воскрешала его в повторяющих-

С ним я не долюбила, не договорила, не досмо-

трела, не разделила. После его ухода моя жизнь рас-

палась на внешнюю и внутреннюю. Внешне у меня

был счастливый брак, прекрасные дети, огромная квар-

тира, замечательная работа, фантастическая карьера

и даже маленький дом на берегу моря. Внутри -

застывшая боль, засохшие слезы и бесконечный диа-

лог с человеком, которого больше не было.

Я так свыклась с этой макабрической связью, с этой

Хиросимой, моей любовью, с жизнью, в которой про-

шлое важнее настоящего, что почти не задумывалась

о том, что жизнь может быть совсем другой. И что

я снова могу быть живой. И – страшно подумать -

счастливой.

А потом я влюбилась. Началось это как легкое

увлечение. Ничего серьезного, просто чистая радость.

Но странным образом это невесомое чувство, ни на что

в моей душе не претендующее, вдруг открыло в ней

какие-то шлюзы, откуда хлынуло то, что копилось года-

ми. Хлынули слезы, неожиданно горячие. Хлынуло

счастье, перемешанное с несчастьем. И во мне тихо, как

мышь, заскреблась мысль: а вдруг он, мертвый, меня

отпустит? Вдруг позволит жить настоящим?

Годами я говорила с ним. Теперь я стала писать ему

письма. Заново, шаг за шагом, проживая нашу с ним

жизнь, так крепко меня держащую.

Мы жили на улице Правды. Нашей с ним правды.

В этих письмах нет никаких претензий на объективный

портрет Добротворского. Это не биография, не мемуа-

ры, не документальное свидетельство. Это попытка

литературы, где многое искажено памятью или создано

воображением. Наверняка многие знали и любили

Сережу совсем другим. Но это мой Сережа Добротвор-

ский – и моя правда.

Цитаты из статей и лекций Сергея Добротворского

января 2013

Привет! Почему у меня не осталось твоих писем?

Сохранились только несколько листков с твоими смеш-

ными стишками, написанными-нарисованными руко-

творным печатным шрифтом. Несколько записок, тоже

написанных большими полупечатными буквами.

Сейчас я понимаю, что почти не помню твоего

почерка. Ни мейлов, ни смс – ничего тогда не было.

Никаких мобильных телефонов. Даже пейджер был

атрибутом важности и богатства. А статьи мы переда-

вали отпечатанными на машинке – первый (286-й) компьютер появился у нас только спустя два года после

того, как мы начали жить вместе. Тогда в нашу жизнь

вошли и квадратные дискеты, казавшиеся чем-то ино-

планетным. Мы часто передавали их в московский

“Коммерсант” с поездом.

Почему мы не писали друг другу писем? Просто

потому, что всегда были вместе? Однажды ты уехал

в Англию – это случилось, наверное, через месяц или

два после того, как мы поженились. Тебя не было

совсем недолго – максимум две недели. Не помню, как мы тогда общались. Звонил ли ты домой? (Мы

жили тогда в большой квартире на 2-й Советской, которую снимали у драматурга Олега Юрьева.) А еще

ты был без меня в Америке – долго, почти два месяца.

Потом я приехала к тебе, но вот как мы держали связь

всё это время? Или в этом не было такой уж безумной

потребности? Разлука была неизбежной данностью, и люди, даже нетерпеливо влюбленные, умели ждать.

Самое длинное твое письмо занимало максимум

полстраницы. Ты написал его в Куйбышевскую боль-

ницу, куда меня увезли на скорой помощи с крово-

течением и где поставили диагноз “замершая

беременность”. Письмо исчезло в моих переездах, но я запомнила одну строчку: “Мы все держим за тебя

кулаки – обе мамочки и я”.

Жизнь с тобой не была виртуальной. Мы сидели

на кухне, пили черный чай из огромных кружек или

кисловатый растворимый кофе с молоком и говорили

до четырех утра, не в силах друг от друга оторваться.

Я не помню, чтобы эти разговоры перемежались поце-

луями. Я вообще мало помню наши поцелуи. Электри-

чество текло между нами, не отключаясь ни на секунду, но это был не только чувственный, но и интеллекту-

альный заряд. Впрочем, какая разница?

Мне нравилось смотреть на твое слегка надменное

подвижное лицо, мне нравился твой отрывистый

аффектированный смех, твоя рок-н-ролльная пластика, твои очень светлые глаза. (Ты писал про Джеймса Дина, на которого, конечно, был похож: “актер-неврастеник

с капризным детским ртом и печальными старческими

глазами”*.) Когда ты выходил из нашего домашнего

пространства, то становилась очевидной несоразмер-

ность твоей красоты внешнему миру, которому надо

* Все цитаты без ссылок, которые встречаются в тексте, взя-

ты из статей и лекций Сергея Добротворского. – Примеч. авт.

было постоянно что-то доказывать, и прежде всего -

собственную состоятельность. Мир был большой – ты

был маленький. Ты, наверное, страдал от этой несораз-

мерности. Тебя занимал феномен гипнотического

воздействия на людей, который заставляет забыть

о невысоком росте: “Крошка Цахес”, “Парфюмер”,

“Мертвая зона”. Ты тоже умел завораживать. Любил

окружать себя теми, кто тобой восторгался. Любил, когда тебя называли учителем. Обожал влюбленных

в тебя студенток. Многие из твоих друзей обращались

к тебе на “вы” (ты к ним тоже). Многие называли по

отчеству.

Я никогда тебе этого не говорила, но ты казался

мне очень красивым. Особенно дома, где ты был

соразмерен пространству.

А в постели между нами и вовсе не было разницы

Я так отчетливо помню, как увидела тебя в первый раз.

Эта сцена навсегда засела у меня в голове – словно

кадр из фильма новой волны, из какого-нибудь “Жюля

и Джима”.

Я, студентка театрального института, стою со

своими сокурсницами на переходе у набережной

Фонтанки, около сквера на улице Белинского. Напротив

меня, на другой стороне дороги – невысокий блон-

дин в голубом джинсовом костюме. У меня волосы

до плеч. Кажется, у тебя они тоже довольно длинные.

Зеленый свет – мы начинаем движение навстречу

друг другу. Мальчишеская худая фигурка. Пружинистая

походка. Едва ли ты один – вокруг тебя на Моховой

всегда кто-то вился. Я вижу только тебя. По-женски

тонко вырезанное лицо и голубые (как джинсы) глаза.

Твой острый взгляд меня резко полоснул. Я останавли-

ваюсь на проезжей части, оглядываюсь:

– Это кто?

– Ты что! Это же Сергей Добротворский!

А, Сергей Добротворский. Тот самый.

Ну да, я много слышала про тебя. Гениальный

критик, самый одаренный аспирант, золотой мальчик, любимец Нины Александровны Рабинянц, моей

и твоей преподавательницы, которую ты обожал за

ахматовскую красоту и за умение самые путаные мысли

приводить к простой формуле. Тебя с восторженным

придыханием называют гением. Ты дико умный. Ты

написал диплом об опальном Вайде и польском кино.

Ты – режиссер собственной театральной студии, которая называется “На подоконнике”. Там, в этой

студии на Моховой, в двух шагах от Театрального

института (так написано в билете), занимаются

несколько моих друзей – однокурсник Леня Попов, подруга Ануш Варданян, университетский вундеркинд

Миша Трофименков. Туда заглядывают Тимур Новиков, Владимир Рекшан, длинноволосый бард Фрэнк, там

играет на гитаре совсем еще юный Максим Пежем-

ский. Там ошивается мой будущий лютый враг и твой

близкий друг, поэт Леша Феоктистов (Вилли).

Мои друзья одержимы тобой и твоим “Подокон-

ником”. Мне, презирающей подобного рода камлания, они напоминают сектантов. Андеграундные фильмы

и театральные подвалы меня не привлекают. Я хочу

стать театральным историком, азартно роюсь в пыльных

архивах, близоруко щурюсь, иногда ношу очки

в тонкой оправе (еще не перешла на линзы) и глубоко

запутана в отношениях с безработным философом, мрачным и бородатым. Он годится мне в отцы, мучает

меня ревностью и проклинает всё, что так или иначе

уводит меня из мира чистого разума (читай -

от него). А театральный институт уводит – каждый

день. (Недаром театр на моем любимом сербском -

“позорище”, а актер – “глумец”.)

Театральный институт был тогда, как сказали бы

сейчас, местом силы. Это были его последние золотые

дни. Здесь еще преподавал Товстоногов, хотя жить ему

оставалось недолго, несколько месяцев. Ты называл его

смерть счастливой – он умер мгновенно (про смерть

говорят “скоропостижно”, больше ведь ни про что так

не говорят?), за рулем. Все машины поехали, когда

включился зеленый свет, а его знаменитый “мерседес”

не двинулся с места. Так умирает герой Олега Ефремова

за рулем старой белой “волги” в фильме с невыно-

симым названием “Продлись, продлись,

очарованье” – под тогдашний истерически-бодрый

хит Валерия Леонтьева “Ну почему, почему, почему

был светофор зеленый? А потому, потому, потому, что

был он в жизнь влюбленный”.

Мы ходили на репетиции к Кацману. Его преды-

дущий курс был звездным курсом “Братьев Карама-

зовых” – Петя Семак, Лика Неволина, Максим

Леонидов, Миша Морозов, Коля Павлов, Сережа

Власов, Ира Селезнева. Кацман любил меня, часто

останавливал на институтских лестницах, задавал

вопросы, интересовался, чем я занимаюсь. Я болез-

ненно стеснялась, что-то лепетала про темы своих

курсовых. Вместе с Кацманом на Моховой преподавал

Додин и именно тогда выпустил “Братьев и сестер”, на которых мы ходили по десять раз. Лучшие педагоги

были еще живы – студентки-театроведки млели

от лекций Барбоя или Чирвы, в аудиториях витали

эротические флюиды. Студенты-актеры носились

со своими невоплощенными талантами и неясным

будущим (про самых ярких говорили: “Какая прекрас-

ная фактура!”); студентки-художницы носили длинные

юбки и самодельные бусы (ты называл эту манеру

одеваться “магазином Ганг”); студенты-режиссеры вели

беседы о Бруке и Арто в институтской столовой

за стаканом сметаны. Так что и ленинградский театр,

и ЛГИТМиК (он сменил столько названий, что

я запуталась) были еще полны жизни и притягивали

одаренных и страстных людей.

Тогда, на Фонтанке, когда я остановилась

и обернулась, то увидела, что ты тоже обернулся.

Через несколько лет все запоют: “Я оглянулся

посмотреть, не оглянулась ли она, чтоб посмотреть, не оглянулся ли я”. Мне показалось, что ты посмотрел

на меня почти презрительно. При твоем маленьком

росте – сверху вниз.

Ты потом говорил мне, что не помнишь этой

встречи – и что вообще увидел меня совсем не там

и не тогда.

Так обидно, что сегодня тебя не было рядом со мной.

Я ходила на выставку “Дэвид Боуи” в лондонском

музее Виктории и Альберта. Я о ней столько слышала

и читала, что казалось, я там уже побывала. Но, оказав-

шись внутри, почувствовала, что сейчас потеряю

сознание. Там было столько тебя, что я эту выставку

проскочила почти по касательной, не в силах впустить

в себя. Потом сидела где-то на подоконнике у вну-

треннего музейного дворика и старалась удержать

слезы (увы, безуспешно).

И дело не в том, что ты всегда восхищался Боуи

и сам был похож на Боуи. “Хрупкий мутант с кроли-

чьими глазами” – так ты его однажды назвал. И не

в том, что твои коллажи, рисунки, даже твой полу-

печатный почерк так напоминали его. И даже не в том, что для тебя, как и для него, так много значила экспрес-

сионистская эстетика, так важны были Брехт и Берлин, который ты называл городом-призраком, исполненным

пафоса, пошлости и трагизма. Дело в том, что жизнь

Боуи была бесконечной попыткой превращения себя

в персонаж, а жизни – в театр. Сбежать, спрятаться, изобрести себя заново, обмануть всех, закрыться

Я нашла твою статью о Боуи двадцатилетней

давности. “Кинематограф по определению был и оста-

ется искусством физической реальности, с которой

Боуи долго и успешно боролся, синтезируя собствен-

ную плоть в некое художественное вещество”.

Помню, как ты любовался его разноцветными

глазами. Называл его божественным андрогином.

Как восхищался его персонажем – ледяной белокурой

бестией – в умозрительном и статичном фильме

Осимы “Счастливого Рождества, мистер Лоуренс”, который ты любил за нечеловеческую красоту двух

главных героев. Как говорил, что вампирский поцелуй

Боуи с Катрин Денев в “Голоде” – едва ли не самый

прекрасный экранный поцелуй. Тогда меня всё это не

слишком впечатляло, но теперь неожиданно ударило

в самое сердце. И в той же твоей статье я читаю:

“Кинематограф так и не уловил закон, по которому

живет это вечно изменяющееся тело. Но кто знает, может быть, именно сейчас, когда виртуальная реаль-

ность окончательно потеснила физическую, мы все-

таки узреем истинный лик того, кто не отбрасывает

тени даже в ослепительном луче кинопроектора”.

Ну почему, почему у меня текут эти глупые слезы?

Ты умер, он жив. Счастливо женат на роскошной

Иман, остепенился, обрел вполне себе физическую

реальность – и как-то живет со своим виртуальным

А ты умер.

Сегодня так скучаю по тебе! Рылась в сети – вдруг

найдется что-то, что я о тебе совсем не знаю? Разыскала

письма Леньки Попова, блестящего театрального

критика, одного из тех, кто называл тебя учителем.

Он умер через два года после тебя – от лейкемии.

Говорят, накануне смерти он просил театральную

афишу – был уверен, что к концу недели сможет

пойти в театр. Ему было тридцать три, меньше, чем

тебе на момент твоей смерти. Он умер так нелепо, так рано. Почему? Он не убегал от себя (ты писал, что

романтический герой всегда бежит от самого себя, а значит – по кругу), не осмыслял свой обожаемый

театр как трагический медиум. Хотя что я о нем знала?

Ленькины письма я тогда пропустила. Я столько

лет после твоей смерти жила как сомнамбула – и так

много всего мимо меня проскользнуло. В одном письме

Ленька пишет своему приятелю Мише Эпштейну, это

1986 год: “Мишка, ты видел этого человека?! Ну так что

тут говорить? Говорить ли о том, какое счастье с ним

работать, общаться с ним и вообще?.. Если он далеко

не бездарный актер, гениальный организатор (это поло-

вина режиссерского успеха), великий педагог, непре-

взойденный рассказчик, собеседник и собутыльник,

большой знаток современного искусства, философии, музыки – ну что там перечислять все его достоинства?

После встречи с ним мы встречались с Трофименко-

вым где-нибудь около полугода и не могли говорить

ни о чем, кроме как о нем”.

Кажется, именно Ленька, твой фанатичный сту-

диец, затащил меня на премьеру пьесы Воннегута

“С днем рождения, Ванда Джун!” в твоем театре-студии

“На подоконнике”. (Вот привычно написала “Ленька”

и вспомнила, что Попов всегда страстно защищал

букву “ё”. Так что – все-таки – Лёнька.) А может

быть, меня позвала Ануш, подруга первого года моей

институтской жизни. По-армянски яркая Ануш носи-

ла смелые малиновые штаны из плащевки, которые

я одалживала у нее в решающие моменты, и играла

в “Ванде Джун” главную женскую роль. Ты потом

не раз говорил мне, что режиссер должен быть влюблен

в свою актрису, и, думаю, был немного влюблен

в Ануш. Шла я на этот спектакль неохотно, ничего

хорошего не ожидая. Я испытывала инстинктивное

отторжение от всякой любительщины – от параллель-

ного кино до подпольного театра. Меня миновал

эйфорический этап группового единения, который, наверное, нужно пройти в молодости. Я ведь рассказы-

вала тебе, что в детстве ревела от ужаса на демонстра-

циях, всегда боялась толпы и так и не полюбила

большие компании. “Всякая стадность – прибежище

неодаренности”, – цитировала я Пастернака. И до сих

пор отовсюду сбегаю. То есть у меня даже получается

веселиться, особенно если я выпью много шампанско-

го, но быстро наступает момент, когда мне надо тихо

исчезнуть. Когда мы были вместе, ты всегда уходил

со мной. А когда ты был без меня, ты оставался?

Твой спектакль “Ванда Джун” играли летом

восемьдесят пятого года. Значит, мне было девятнад-

цать лет – как и Трофименкову, и Попову, и Ануш.

А тебе – целых двадцать семь. Ну вот, а ты казался мне

таким взрослым, несмотря на твой мальчишеский облик.

Мне выдали отпечатанную на ксероксе программку, из которой я узнала, что ты нарисовал ее сам. И что

сам будешь играть одну из ролей – повешенного

майора-нациста, явившегося с того света. А костюмы

сделаны Катериной Добротворской – кажется, именно

так я впервые узнала, что у тебя есть жена.

Жену мне показали – по-моему, она тоже появи-

лась в спектакле в маленькой роли. Но на сцене я ее не

запомнила. Меня поразило, какая она высокая – выше

меня – и гораздо выше тебя. Смуглая, худая, с хрипло-

Из того, что происходило на сцене, мне не понра-

вилось ничего. Заумный текст, деревянная Ануш, еще

какие-то люди, аляповато раскрашенные. Мне было

неловко смотреть на сцену. Лёнька Попов в одном из

писем писал, что процесс увлекал вас больше, чем

результат. Мне теперь так стыдно, что я никогда не гово-

рила с тобой об этой студии, об этом спектакле, отмах-

нулась от них, как от дилетантской ерунды. Ты, с твоим

самолюбием, зная мое отношение, тоже об этом не

вспоминал. Я вычеркнула целый – такой огромный -

театральный кусок из твоей жизни. Считала его недо-

стойным тебя? Ревновала к прошлому, где меня не

было? Была равнодушна ко всему, что меня непосред-

ственно не касалось? Или – как всегда – боялась

любого подполья, чувствуя опасность, понимая, что мне

там не место, что там ты ускользаешь от меня – и туда

в конце концов и уйдешь? Я так хотела бы сейчас сесть

с тобой на кухне над кружкой крутого черного чая (на

твоей любимой кружке была эмблема Бэтмена) и всё-всё

у тебя выспросить. Как вы нашли эту студию? Почему

решили делать Воннегута? Почему выбрали такую нуд-

ную пьесу? И как это подвальное помещение отнимали, и как ты бегал сражаться за него по обкомам и пытался

очаровать теток с халами на голове (я узнала об этом

только из твоих коротких писем Лёньке Попову

в армию). И правда ли, что ты был влюблен в Ануш?

А отдал бы ты эту роль мне, если б я пришла вместе

с ней в вашу студию “На подоконнике”? И как вы на

этом подоконнике проводили дни и ночи? Все, конечно, смотрели на тебя восторженными глазами, открыв рот?

А ты раздувался от гордости и был счастлив? Ничего

никогда я так и не спросила, по-свински редактируя

твою жизнь, которая в мою схему не укладывалась.

Да, всё в этой подвальной студии (довольно боль-

шой и даже неожиданно светлой) показалось мне

тоскливым и бессмысленным. Всё, кроме тебя. Ты

появился в черной рубашке, залитый кровью, с выбе-

ленным и раскрашенным лицом, как на Хэллоуин, в женских сапогах и с игрушечной обезьянкой в руке.

Демонический грим был не страшен, а смешон, но мне

почему-то было не смешно. Сейчас я уверена, что ты

рисовал свой грим с Боуи, но тогда я едва ли знала, кто это такой. Энергия, исходящая от тебя, была такой

сильной, что у меня мурашки по коже пошли. Я вспом-

нила твой острый взгляд тогда, на Фонтанке. Когда ты

выходил на сцену, я тоже остро чувствовала твое физи-

ческое присутствие.

Я всегда верила только в результат, меня не вол-

новал процесс. Я не признавала гениев, пока

не убеждалась, что они создали нечто и впрямь

гениальное. С этого спектакля я вышла с ощущени-

ем, что посмотрела ерунду, созданную выдающимся

человеком.

Прости, что я никогда тебе этого так и не сказала.

Я много лет о тебе ни с кем не говорила. Ни с кем.

Я могла тебя процитировать или вспомнить одну из

твоих блестящих реплик. Но говорить о тебе – нет, не могла. Было слишком больно. Возникало ощущение, что тем самым я тебя предаю. Или с кем-то делю. Даже

если твои родители произносили что-то вроде “А вот

Сережка бы, наверное, сейчас...” – я молчала в ответ.

И вдруг – я заговорила. С удивлением обнару-

жила, что не только не чувствую боли, произнося твое

имя или странное словосочетание “мой первый муж”, но даже получаю от этого удовольствие. Что это?

Почему? Потому ли, что я стала тебе (и о тебе) писать, понемногу выпуская своих демонов? Или потому, что

я влюбилась?

Сегодня я видела Таню Москвину – впервые за

много лет. Вы вместе учились в институте, ты восхи-

щался мощью ее критического дара и способностью

ничего и никого не бояться. Танька всегда резала

правду-матку, была иррациональна, пристрастна

и явно страдала от того, что ее тонкая душа помещена

в несообразно большое тело (ты наверняка так же

страдал от своих “карманных” размеров). Однажды, когда мой сын Иван был еще совсем маленьким,

Москвина пришла ко мне в гости. Иван внимательно

посмотрел на ее яркое асимметричное лицо. Она, как

и я, перенесла в юности неврит лицевого нерва. Когда

меня в восемнадцать лет привезли с наполовину пара-

лизованным лицом в больницу, медсестра, записыва-

ющая мои данные, спросила: “Работаете,

учитесь?”. – “Учусь в театральном институте, на

театроведческом факультете”. – “Слава богу, что на

театроведческом. Актрисы-то из вас теперь не выйдет, с таким-то лицом”. Что из меня теперь не выйдет кра-

сивой женщины и что это для меня куда большая

драма, ее не занимало.

– А почему у тебя один глаз меньше другого? -

поинтересовался Иван у Москвиной.

– Сейчас я как дам тебе в глаз, и у тебя будет то

же самое, – немедленно парировала Танька. То, что

такое обычно не говорят маленьким детям, ей

и в голову не приходило. Так она жила – ни в чем

никаких ограничений. Ты свою бунтарскую природу

мучительно укрощал, к тому же был деликатен

и не любил задевать людей. А Танька позволяла себе

всегда и во всем быть собой и ничего не делать

наполовину. Если бутылка водки – то до дна. Если

страсть – то до победного конца. Если ненависть -

то до самых печенок. Она умела быть так упоительно

свободной и так одержимо неправой, что ты немного

ей завидовал. Она тебе всегда отдавала должное, как будто ваша группа крови, замешанная на

питерском патриотизме, была одинаковой.

Сегодня Москвина рассказала мне, как ты впервые

показал ей меня – в библиотеке Зубовского института

на Исаакиевской, 5, куда вы с ней два раза в неделю

ходили в присутствие.

– Смотри, какая девушка, – гордо сказал ты. -

Это Карина Закс. Она очень интересуется рок-культурой.

– А наш роман уже начался тогда? – спросила

– Кажется, нет. Но он уже явно был влюблен.

Ну да, рок-культура, конечно. На третьем году

обучения я написала курсовую работу под названием

“Над пропастью во ржи”. Тогда было модно рассуждать

про молодежную культуру. Альтернативную молодежь, разными способами выказывающую презрение к обще-

ству, почему-то называли системой, а мохнатых татуи-

рованных юношей, которые скандировали “Мы

вместе!” на концертах “Алисы”, – системщиками

(сейчас системой называют тех, кто группируется

вокруг власти и денег, а системщиками – тех, кто при-

водит в порядок компьютеры). “Мир, как мы его знали, подходит к концу”, – с особым ленинградским при-

дыханием пел Гребенщиков, закидывая голову и закры-

вая глаза. Он был первым рокером, чью кассету

я слушала по десять раз на дню, еще не зная, как он

золотоволос и хорош собой. Ленинградский рок-клуб, погружавший нас в сексуальный экстаз, латышская кар-

тина “Легко ли быть молодым?”, Цой, похожий на

Маугли и всегда одетый в черное, бешеный Кинчев

с подведенными глазами в фильме “Взломщик”, пере-

дачи “Взгляд” и “Музыкальный ринг” на ленинград-

ском телевидении, где взрослые дяди снисходительно

пытались разобраться с неформалами и как-то отфор-

матировать рокеров (легче всего этому форматирова-

нию поддавался, конечно, БГ, которому на любые

системы всегда было наплевать). Я написала страстную

курсовую от первого лица, где мой папа высказывал

пошло-примирительные идеи старшего поколения, где

институтские гардеробщицы ругали мерзкую волоса-

тую молодежь и где цитаты из “Аквариума”, “Алисы”

и шинкаревских “Митьков” иллюстрировали мои наи-

вные мысли о духовной свободе. Эта захлебывающаяся

студенческая работа понравилась руководительнице

критического семинара Татьяне Марченко. Она показа-

ла ее Якову Борисовичу Иоскевичу, который вместе

с тобой делал сборник статей о молодежной культуре.

Меня вызвали на Исаакиевскую – на встречу с вами

обоими. Я готовилась к этой встрече, безжалостно

завивала длинные волосы горячими щипцами, румяни-

ла щеки ватой, густо красила ресницы (тушь надо было

развести слюной) и слоями накладывала тональный

крем. Зачем я это делала – понятия не имею, моя кожа

была идеально гладкой и косметики не требовала.

Но мне с детства казалось, что можно быть лучше, красивей, хотелось преодолеть разрыв между тем, какой я была на самом деле и какой могла бы быть, если б... Если б что? Ну хотя бы волосы были кудрявей, глаза больше, а щеки румяней. Как будто, намазывая

лицо тональником (продукт совместного творчества

L’Oreal и фабрики “Свобода”, конечно же, неправиль-

ного оттенка, куда темнее, чем требовался моей блед-

ной коже), я пряталась под маской. При этом я надела

джинсы с шестью молниями – молодежная культура

все-таки. Не жук чихнул.

Я была уверена, что ты будешь меня хвалить, ведь

не каждую студентку третьего курса собираются печа-

тать во взрослом научном сборнике. Ты вошел на

кафедру, смерил меня ледяным взглядом (я спросила

себя, помнишь ли ты нашу встречу на Фонтанке) и высокомерно сказал:

– Я не поклонник такого стиля письма, как ваш.

Я молчала. Да и что можно было ответить? Я-то

считала, что написала нечто и вправду классное.

И вообще, не я сюда напросилась, вы меня позвали.

– Вы пишете очень по-женски, истерично и эмо-

ционально. Очень сопливо. Много штампов. И к тому

же это надо будет в два раза сократить, – произнося

всё это, ты почти на меня не смотрел. Ты потом говорил

мне: “Ты была такая царственная и красивая, что

я совсем растерялся, нахамил тебе и даже взглянуть на

тебя боялся”.

Я продолжала молчать. В этот момент на кафедру

вошел Яков Борисович.

– А, так это вы – та самая Карина? Прекрасная

работа, прекрасная. Очень украсит наш сборник -

написано так страстно и с такой личной интонацией.

Помню, что я испытала благодарность ему

и обиду на тебя, который в этот момент равнодушно

смотрел в окно.

Текст я действительно сократила вдвое. Но

не убрала из концовки своего отца с его репликами

из репертуара тогдашних “папиков” (“папиным” в то

время называли не только кино). Тебе этот финал

казался глупым, а мне – принципиальным, потому что

долго не проходила, я не могла забыть, как ты со мной

обошелся. С тех пор мне казалось, что ты продолжаешь

меня презирать, и, когда я где-то встречала тебя, я как

стиля...” И бурчала себе под нос: “Ну а я не поклонник

вашего интеллектуального занудства”.

Но цену этому занудству я уже начала понимать.

Привет! Я начинаю письмо и теряюсь – как мне к тебе

обращаться? Я никогда не называла тебя Сережей или

Сережкой. И уж точно никогда не говорила – Сергей.

Когда ты читал у нас лекции, я могла обратиться к тебе

“Сергей Николаевич”. Впрочем, едва ли; скорее всего, я избегала имени, потому что уже понимала, что между

нами существует пространство, где отчество не пред-

полагается. Я никогда не обращалась к тебе по фамилии, хотя другие твои девушки – до меня – это делали.

Твоя первая жена Катя называла тебя “Добским” -

меня всегда передергивало от этого собачьего имени.

А может быть, просто от ревности.

До меня только недавно дошло, что никого из

своих любимых мужчин я не могла называть по имени, словно боясь коснуться чего-то очень сокровенного.

И меня никто из них не называл в глаза Кариной, всегда придумывались какие-то нежные или забавные

прозвища. Но когда все-таки называли, то это задевало

меня как что-то почти стыдное. А может, мне просто

были необходимы имена, которые были бы только

нашими, – никем не истрепанные.

Когда мы начали жить вместе, то довольно скоро

стали называть друг друга Иванами. Почему Иванами?

Ужасно жаль, я совсем не помню. Не помню, как

и когда это имя пробралось в наш словарь. Зато помню

все его модификации – Иванчик, Ванька, Ванёк, Ванюшка, Иванидзе. Всегда в мужском роде. И помню, как мы однажды стали смеяться, когда я впервые назвала

тебя Иваном в постели. Ты ведь не любил говорить

в постели? И еще помню, как твоя мама, Елена Яков-

левна, ревела в телефонную трубку:

– Ты ведь сына Иваном назвала, да? В честь

Это было в тот день, когда я узнала о твоей смерти.

Когда я влюбилась в тебя? Сейчас мне кажется, что

я влюбилась с первого взгляда. И что каждая следую-

щая встреча была особенной. На самом деле в то время

я была влюблена в другого, чью систему ценностей

безоговорочно принимала. Я тебя остро чувствовала, это безусловно. Но прошло еще несколько лет, прежде

чем я осознала, что это любовь.

Случилось это, когда ты читал у нас лекции по

истории кино, подменяя Якова Борисовича Иоскевича.

Я училась на последнем курсе, значит, мне было года

двадцать два. А тебе, соответственно, – тридцать, вполне серьезный возраст. Лекции Иоскевича нам нра-

вились, но казались уж слишком заумными. Когда вме-

сто него пришел ты и сказал, что Яков Борисович

заболел и что ты проведешь несколько занятий, мы

обрадовались.

Ты нас ошеломил – как ошеломлял всех своих

студентов. Нервной красотой, завораживающей

пластикой рук, необычным сочетанием развинченно-

сти и собранности, энергией, эрудицией. Нам каза-

лось, что ты перебрал по крошечным кубикам всю

Я жду, пока ко мне вернется голос. Вероятно, вместе с ним вернутся слова. А может быть, и нет. Может быть, некоторое время придется помолчать, поплакать. Поплакать и молчать еще. Словами человек частит, чтобы прикрыть смущение, чтобы заткнуть черную дыру страха, будто это возможно. Моя подруга написала книгу, и я только что ее прочла. Завтра (уже сегодня) мне надо сдавать сценарий, а я неосмотрительно нырнула в рукопись Карины. Выныриваю под утро - оторопевшая, бессловесная, беспомощная. Некому мне помочь. Сережа мертв, Карина... Который час в Париже? Минус два. Нет, рано, она спит. Да и говорить мне не хочется. Невозможно говорить. Моя подруга написала книгу. И все, что я могу сейчас, - это описать свой плач. Древний бабий плач.

У нас с Кариной был короткий, но невероятно острый «приступ дружбы». Как будто тогдашняя наша дружба была какой-нибудь экзотической болезнью, с которой потом справились наши здоровые и молодые организмы. Справиться-то они справились, даже выработали прочный антиген, но впоследствии оказалось, что каждая из нас носит вирус привязанности в себе - пожизненно. Многое с нами случалось одновременно, параллельно. Мы тренировали свои любовные мускулы часто на одних и тех же объектах, болели, как дети, одними болезнями, включая желтуху (одновременно) и аппендицит (с разницей в неделю). И через тридцать лет знакомства мы написали по книге. Я - чуть раньше, мой «Воск» был уже издан. Обе книги - о смерти и любви и о единственно возможном знаке равенства между ними. «Написала чуть раньше» - это означает: я закричала чуть раньше от ужаса открывшегося в себе, от невозможности сдержать крик. Закричала раньше, как близнец, родившийся на десять минут раньше.

Книга Карины касается меня ровно так же, как и ее жизнь касается меня. Как и жизнь Сережи, Сергея Николаевича Добротворского, как и его смерть касаются меня и многих других. «Касается» - это не только «имеет отношение», это означает «дотрагивается» и своим прикосновением причиняет боль, почти сладострастную, эротическую, равную наслаждению. Это ведь уметь надо так написать, отбросив всякий намек на стилистическую красивость, на умствование! И чтобы иметь право так писать о главном событии своей жизни, о главном грехе, за который сама же казнила себя годами, надо прожить жизнь Карины Добротворской, что невозможно стороннему. И мой ночной крик, вопль первого утра после прочтения «Писем к Сереже» был: «Бедная моя! Что ты сделала со своей жизнью?!».

Они были вместе, она ушла, он через год умер - голые факты. «Кто-нибудь видел мою девчонку?» Эту мужественную девочку? Эту стерву? Этого ангела?

Однажды наш с Кариной общий друг, выслушивая очередную захватывающую историю о наших ранних любовных эскападах, вдруг спросил: «Я вот не понимаю. У нас (он учился в каком-то техническом вузе) тоже девчонки - влюбляются, и ходят на вечеринки, и страдают, и рассказывают об этом. Но почему у вас это так красиво выходит, а у них обычно?!» Вопрос был риторический, но вызвал веселый смех и юношескую гордость. Да, мы такие!

В этой логике встреча Карины и Сережи, роман, брак, партнерство были будто бы предрешены. Нет, это не было выбито нетленными золотыми буквами на каких-нибудь космических скрижалях. «Должны были встретиться» - это, в моем понимании, чистая логика. Ведь «мы такие!», у нас все должно быть лучшее, а лучше Сережи тогда я никого и не помню. Сакральная ягода эроса внутри этих отношений была, оставалась нераздавленной, несгнившей до самого финала. Между этими людьми жило то, что невозможно профанировать. И живет до сих пор.


И также не было ничего удивительного в том, что они расстались. Было жаль, было больно, будто происходило со мной (я ведь говорила о параллелях: в те же дни я переживала свой собственный мучительный разрыв), но не удивительно. Любовь полна боли. Это кроме всего прочего.

Эй, кто-нибудь! Кто-нибудь видел эту стальную женщину с глазами испуганного оленя-подростка? Она казнила себя всю жизнь - действенно, страшно, выжигала в себе чувства, как какой-то мистический вивисектор из ужастика про Чужого - огнем, напалмом. И каждая строчка книги - это хроники выживающего в пустыне. И вот казнь вдруг сделалась публичной. И спасительной. Говорите, люди, бушуйте, гневитесь, осуждайте, но она сделала это - написала о нем, о себе и о вечной любви.

Дело не в документальности (хотя книга и документальна) и даже не в правдивости (фактической и эмоциональной) воспоминаний. Дело в невозможности их потерять и в невозможности их хранить. И еще дело в том, что умерший Сережа не умер. Он - единственная реальность, в которой Карина уверена, в которой и которой она живет.

Я заметила: у людей вызывает ужас правда, любой намек на нее. Несмотря на плебейский культ «искренности», правда - прозрачная, видимая и неразрывная связь между явлением и словом, которым явление именуется, - пугает. Люди, хорошие, неравнодушные люди, начинают искать причины возникновения правдивого высказывания. И находят, конечно, и чаще всего в негативном пространстве. «Что за пляски на костях?!», «Это она для самопиара!», «Подумала бы о муже и детях!». Это то немногое, что мне довелось услышать, когда книга Карины вышла. И люди-то сплошь прекрасные, только вот неравнодушные очень. Как правило, самой книги они не читали, ограничившись аннотацией. Но всем уже все ясно. У всех уже есть готовые ответы. Но я-то знаю: слова вырастают частоколом, отгораживая от смысла, от подлинности, от суверенности человека. Ведь в противном случае нужно поставить себя перед очевидностью неутешительного факта: все не так просто, и жизнь - это кровь и слезы, а любовь - это боль и хаос.

В последнюю его весну мы встретились на съемках одного маленького фильма, который снимал мой однокурсник. Сережа согласился появиться в камео. Между кадрами, между шотами его вискаря он вдруг спросил: «Как ты?». - «Нормально». Он брезгливо скривил рот: «Да, мне говорили, что ты держишься». Он имел в виду мой собственный разрыв и мои стенания по этому поводу. Удивилась. От кого слышал? И если это называется «держишься», то я уже теряю смысл слов. Но я ответила, гордая сама собой: «Да, держусь». - «А я вот нет». Все. Точка. Он - нет.

Кто-нибудь видел девчонку с камнем на ладони? С камнем, которым она каждый день убивает себя, пытаясь достучаться до собственного сердца? Называть вещи своими именами - неблагодарная и жестокая затея. Правда - это означает миновать, купировать пространные объяснения, мотивировку и обзор перспективных целей. Есть только прошлое, возможно, настоящее, и, что странно, наверное, есть будущее. Связь между ними не очевидна, хотя часто приравнивается к аксиоме. Связать их может только что-то одно, проходящее через прошлое, настоящее и призрачное будущее, что-то единственное, уникальное, у каждого свое, - надежда, например. Блажен, кто верует... У Карины это боль, кромешная боль непроходящей любви. Кто-нибудь видел красивую девчонку без иллюзий и надежды? Она здесь, она стоит и ждет, пока отступит боль.

Карина Добротворская. «Кто-нибудь видел мою девчонку? Сто писем к Сереже».

Издательство «Редакция Елены Шубиной»