Египетская марка мандельштам. "Египетская марка": описание повести Мандельштама из энциклопедии

«Египетская марка» — повесть О.Э. Мандельштама. Замысел этого произведения относится, скорее всего, к 1923 г., когда в берлинской газете «Накануне» (№478 от 4 ноября) в разделе «Литературные новости» было объявлено, что «в журнале «Россия» <...> будет печататься новый роман Осипа Мандельштама». Впервые опубликована, с большим количеством опечаток, в мае 1928 г. в журнале «Звезда». В том же году вышла в Ленинграде в книге «Египетская марка», куда, кроме повести, были включены миниатюры «Шум времени» и «Феодосия». О возможном последующем развитии замысла говорят следующие факты: в журнале «Звезда» 1929—1930 гг. в числе произведений, намеченных к печати, называлась повесть Мандельштама (варианты названия: «Парнок», «Смерть Бозио», «Смерть Борджио», «Смерть Борджиа»), однако она так и не появилась в печати и с июля 1930 г. более не анонсировалась, зато абзацы «Египетской марки», где речь идет о Бозио, выделены автором кавычками — как автоцитата, намек на существование некоего отрывка или самостоятельного произведения, неизданного, но имеющего внутреннюю связь с опубликованной частью.

Устоявшегося жанрового определения «Египетской марки» Мандельштама в литературоведении нет, различные исследователи предлагают свои варианты: «сюрреалистическая повесть, развивающая традиции В. Хлебникова», «автобиографическая проза», «роман». Наиболее обоснована из них точка зрения М.М. Голубкова, считающего «Египетскую марку» «импрессионистическим романом»: «...предметом изображения здесь является воспринимающее сознание, <…> судьба личности, ее частная жизнь раскрывается не в сюжете, но в ассоциативных сцеплениях субъективной памяти повествователя — автора — главного героя».

Парнок, центральный персонаж повести, автобиографичен. Он, как это постоянно подчеркивает писатель, является его alter ego . Однако по мнению К. Брауна, подлинное имя прототипа главного героя — Валентин Яковлевич Парнах, писатель-эмигрант, еврей, брат поэтессы и критика Софии Парнах, творческими псевдонимами которой были «Андрей Полянин» и позже — «Парнок». Современников поражало портретное сходство В.Я. Парнаха и Мандельштама, хотя сведений об их личном знакомстве нет.

Некоторые персонажи «Египетской марки» названы именами своих жизненных прототипов. Таков о. Николай (Бруни) — близкий друг поэта, брат художника Льва Бруни, написавшего портрет Мандельштама. Столь же узнаваемы в реальной жизни были практически все «предметы» художественного мира повести: прачечная, кресло и т.п.

Современная поэту критика отмечала «философскую обытовленность» его прозы, своеобразную поэтику конкретного в «Египетской марке». Н.Я. Берковский в статье «О прозе Мандельштама» (журнал «Звезда», 1929 г., №5) замечал: «Писание «временем» делает Мандельштама историографом быта. Мандельштам — философ истории, мыслящий исторический процесс сжатою символикой словесных образов». Позднейшие исследователи обратили внимание на то, что «Египетская марка» как провозвестник принципиально новой прозы «отходит от повествования А. Белого, от фольклорного реализма Замятина, от старого фабульного повествования, <...> рисует героя при посредстве окружающих его вещей», и является предтечей творческих находок писателей 1930-1950-х гг.».

Осип Мандельштам

«Египетская марка» - это последнее автобиографическое произведение писателя. Проза Осипа Мандельштама относится к вершинам русской изящной словесности.
Маленький человек в водовороте революции. Интеллигент – маленький, робкий, бедный пытается остановить летом 1917 года самосуд озверевшей революционной толпы над карманником. Страшно, но никуда не деться – совесть… Этот шедевр яркой интеллектуальной прозы развивает классическую тему пушкинского и гоголевского Петербурга.

Читает И. Стависский
Стависский Иван Янович - актёр театра и кино, режиссёр.
Родился 4 декабря 1962 года в Ленинграде.

Мандельштам Осип Эмильевич - поэт, прозаик, эссеист.
Осип Эмильевич Мандельштам (1891, Варшава – 1938, Владивосток, пересыльный лагерь), русский поэт, прозаик. Отношения с родителями были весьма отчуждёнными, одиночество, «бездомность» – таким Мандельштам представил своё детство в автобиографической прозе «Шум времени» (1925). Для социального самосознания Мандельштама было важным причисление себя к разночинцам, острое чувство несправедливости, существующей в обществе.
Отношение Мандельштама к советской власти с конца 1920-х гг. колеблется от резкого неприятия и обличения до покаяния перед новой действительностью и прославления И. В. Сталина. Самый известный пример обличения – антисталинское стихотворение «Мы живём, под собою не чуя страны…» (1933) и автобиографическая «Четвёртая проза». Наиболее известная попытка принять власть – стихотворение «Когда б я уголь взял для высшей похвалы…», за которым закрепилось название «». В середине мая 1934 г. Мандельштам был арестован и сослан в город Чердынь на Северном Урале. Его обвиняли в написании и чтении антисоветских стихотворений. С июля 1934 по май 1937 г. жил в Воронеже, где создал цикл стихов «Воронежские тетради», в которых установка на лексическое просторечие и разговорность интонаций сочетается со сложными метафорами и звуковой игрой. Основная тема – история и место в ней человека («Стихи о неизвестном солдате»). В середине мая 1937 г. вернулся в Москву, но ему было запрещено жить в столице. Он жил под Москвой, в Савёлове, где написал свои последние стихи, затем – в Калинине (ныне Тверь). В начале марта 1938 г. Мандельштам был арестован в подмосковном санатории «Саматиха». Спустя месяц ему объявили приговор: 5 лет лагерей за контрреволюционную деятельность. Умер от истощения в пересылочном лагере во Владивостоке.

На этой странице сайта находится литературное произведение Египетская марка автора, которого зовут Мандельштам Осип Эмильевич . На сайте сайт вы можете или скачать бесплатно книгу Египетская марка в форматах RTF, TXT, FB2 и EPUB, или прочитать онлайн электронную книгу Мандельштам Осип Эмильевич - Египетская марка без регистрации и без СМС.

Размер архива с книгой Египетская марка = 27.61 KB

««Египетская марка»»: репринтное издание;
Осип Мандельштам
Египетская марка
Не люблю свернутых рукописей.
Иные из них тяжелы и промаслены
временем, как труба архангела.

I
Прислуга- полька ушла в костел Гваренги - посплетничать и помолиться Матке Божьей.
Ночью снился китаец, обвешанный дамскими сумочками, как ожерельем из рябчиков, и американская дуэль-кукушка, состоящая в том, что противники бьют из пистолетов в горки с посудой, в чернильницы и в фамильные холсты.
Семья моя, я предлагаю тебе герб: стакан с кипяченой водой. В резиновом привкусе петербургской отварной воды я пью неудавшееся домашнее бессмертие. Центробежная сила времени разметала наши венские стулья и голландские тарелки с синими цветочками. Ничего не осталось. Тридцать лет прошли как медленный пожар. Тридцать лет лизало холодное белое пламя спинки зеркал с ярлычками судебного пристава.
Но как оторваться от тебя, милый Египет вещей? Наглядная вечность столовой, спальни, кабинета. Чем загладить свою вину? Хочешь Валгаллу: Кокоревские склады. Туда на хранение! Уже артельщики, приплясывая в ужасе, поднимают кабинетный рояль Миньон, как черный лакированный метеор, упавший с неба. Рогожи стелются как ризы. Трюмо плывет боком по лестнице, маневрируя на площадках во весь свой пальмовый рост.
С вечера Парнок повесил визитку на спинку венского стула: за ночь она должна была отдохнуть в плечах и в проймах, выспаться бодрым шевиотовым сном. Кто знает, быть может, визитка на венской дуге кувыркается, омолаживается, одним словом, играет?… Беспозвоночная подруга молодых людей скучает по зеркальному триптиху у бельэтажного портного… Простой мешок на примерке - не то рыцарские латы, не то сомнительную безрукавку портной-художник исчертил пифагоровым мелком и вдохнул в нее жизнь и плавность.
- Иди, красавица, и живи! Щеголяй в концертах, читай доклады, люби и ошибайся!
- Ах, Мервис, Мервис, что ты наделал! Зачем лишил Парнока земной оболочки, зачем разлучил его с милой сестрой?
- Спит?
- Спит!… Шаромыжник, на него электрической лампочки жалко!
Последние зернышки кофе исчезли в кратере мельницы-шарманки.
Умыкание состоялось.
Мервис похитил ее как сабинянку.
Мы считаем на годы; на самом же деле в любой квартире на Каменноостровском время раскалывается на династии и столетия.
Домоправительство всегда грандиозно. Сроки жизни необъятны: от постижения готической немецкой азбуки до золотого сала университетских пирожков.
Самолюбивый и обидчивый бензиновый дух и жирный запах добряка керосина стерегут квартиру, уязвимую с кухни, куда врываются дворники с катапультами дров. Пыльные тряпки и щетки разогревают ее белую кровь.
Вначале был верстак и карта полушарий Ильина.
Парнок черпал в ней утешение. Его успокаивала нервущаяся холщовая бумага. Тыча в океаны и материки ручкой пера, он составлял маршруты грандиозных путешествий, сравнивая воздушные очертания арийской Европы с тупым сапогом Африки и с невыразительной Австралией. В Южной Америке, начиная с Патагонии, он также находил некоторую остроту.
Уважение к ильинской карте осталось в крови Парнока еще с баснословных лет, когда он полагал, что аквамариновые и охряные полушария, как два большие мяча, затянутые в сетку широт, уполномочены на свою наглядную миссию раскаленной канцелярией самих недр земного шара и что они, как питательные пилюли, заключают в себе сгущенное пространство и расстояние.
Не с таким ли чувством певица итальянской школы, готовясь к гастрольному перелету в еще молодую Америку, окидывает голосом географическую карту, меряет океан его металлическим тембром, проверяет неопытный пульс машин пироскафа руладами и тремоло…
На сетчатке ее зрачков опрокидываются те же две Америки, как два зеленых ягдташа с Вашингтоном и Амазонкой. Она обновляет географическую карту соленым морским первопутком, гадая на долларах и русских сотенных с их зимним хрустом.
Пятидесятые годы ее обманули. Никакое bel canto их не скрасит. То же, повсюду низкое, суконно-потолочное небо, те же задымленные кабинеты для чтения, те же приспущенные в сердцевине века древки «Таймсов» и «Ведомостей». И наконец, Россия…
Защекочут ей маленькие уши: «Крещатик», «щастие» и «щавель». Будет ей рот раздирать до ушей небывалый, невозможный звук «ы».
А потом кавалергарды слетятся на отпевание в костел Гваренги. Золотые птички-стервятники расклюют римско-католическую певунью.
Как высоко ее положили! Разве это смерть? Смерть и пикнуть не смеет в присутствии дипломатического корпуса.
- Мы ее плюмажами, жандармами, Моцартом!
Тут промелькнули в мозгу его горячечные образы романов Бальзака и Стендаля: молодые люди, завоевывающие Париж и носовым платком обмахивающие туфли у входа в особняки, - и он отправился отбивать визитку.
Портной Мервис жил на Монетной, возле самого Лицея, но шил ли он на лицеистов, был большой вопрос: это скорей подразумевалось, как то, что рыбак на Рейне ловит форелей, а не какую-нибудь дрянь. По всему было видно, что в голове у Мервиса совсем не портняжное дело, а нечто более важное. Недаром издалека к нему слетались родственники, а заказчик пятился, ошеломленный и раскаявшийся.
- Кто же даст моим детям булочку с маслом? - сказал Мервис и сделал рукой движение, как бы выковыривающее масло, и в птичьем воздухе портновской квартиры Парноку привиделось не только сливочное масло «звездочка», гофрированное слезящимися лепестками, но даже пучки редиски. Затем Мервис искусно перевел разговор на адвоката Грузенберга, который заказал в январе сенаторский мундир, приплел зачем-то сына Арона, ученика консерватории, запутался, затрепыхался и юркнул за перегородку.
- Что же, - подумал Парнок, - может, так и нужно, может, той визитки уже нет, может, он в самом деле ее продал, как говорит, чтобы заплатить за шевиот.
К тому же, если вспомнить, Мервис не чувствует кроя визитки - он сбивается на сюртук, очевидно более ему знакомый.
У Люсьена де Рюбанпрэ было грубое холщовое белье и неуклюжая пара, пошитая деревенским портным; он ел каштаны на улице и боялся консьержек. Однажды он брился в счастливый для себя день и будущее родилось из мыльной пены.
Парнок стоял один, забытый портным Мервисом и его семейством. Взгляд его упал на перегородку, за которой гудело, тягучим еврейским медом, женское контральто. Эта перегородка, оклеенная картинками, представляла собой довольно странный иконостас.
Тут был Пушкин с кривым лицом, в меховой шубе, которого какие-то господа, похожие на факельщиков, выносили из узкой, как караульная будка, кареты и, не обращая внимания на удивленного кучера в митрополичьей шапке, собирались швырнуть в подъезд. Рядом старомодный пилот девятнадцатого века - Санотос Дюмон в двубортном пиджаке с брелоками, - выброшенный игрой стихий из корзины воздушного шара, висел на веревке, озираясь на парящего кондора. Дальше изображены были голландцы на ходулях, журавлиным маршем пробегающие свою маленькую страну.
II
Места, в которых петербуржцы назначают друг другу свидания, не столь разнообразны. Они освящены давностью, морской зеленью неба и Невой. Их было можно отметить на плане города крестиками посреди тяжелорунных садов и картонажных улиц. Может быть, они и меняются на протяжении истории, но перед концом, когда температура эпохи вскочила на тридцать семь и три и жизнь пронеслась; по обманному вызову, как грохочущий ночью пожарный обоз по белому Невскому, они были наперечет:
Во- первых, ампирный павильон в Инженерном саду, куда даже совестно было заглянуть постороннему человеку, чтобы не влипнуть в чужие дела и не быть вынужденным пропеть ни с того ни с сего итальянскую арию; во-вторых, -фиванский сфинкс напротив здания Университета; в-третьих, - невзрачная арка в устье Галерной улицы, даже неспособная дать приют от дождя; в-четвертых, - одна боковая дорожка в Летнем саду, положение которой я запамятовал, но которую без труда укажет всякий знающий человек. Вот и все. Только сумасшедшие набивались на рандеву у Медного Всадника или у Александровской колонны.
Жил в Петербурге человечек в лакированных туфлях, презираемый швейцарами и женщинами. Звали его Парнок. Ранней весной он выбегал на улицу и топал по непросохшим тротуарам овечьими копытцами.
Ему хотелось поступить драгоманом в министерство иностранных дел, уговорить Грецию на какой-нибудь рискованный шаг и написать меморандум.
В феврале он запомнил такое событие:
По городу на маслобойню везли глыбы хорошего донного льда. Лед был геометрически-цельный и здоровый, не тронутый смертью и весной. Но на последних дровнях проплыла замороженная в голубом стакане ярко-зеленая хвойная ветка, словно молодая гречанка в открытом гробу. Черный сахар снега провалился под ногами, но деревья стояли в теплых луночках оттаявшей земли.
Дикая парабола соединяла Парнока с парадными анфиладами истории и музыки.
- Выведут тебя когда-нибудь, Парнок, - со страшным скандалом, позорно выведут - возьмут под руки и фьють - из симфонического зала, из общества ревнителей и любителей последнего слова, из камерного кружка стрекозиной музыки, из салона мадам Переплетник - неизвестно откуда, - но выведут, ославят, осрамят…
У него были ложные воспоминания: например, он был уверен, что когда-то, мальчиком, прокрался в пышную конференц-залу и включил свет. Все гроздья лампочек и пачки свеч с хрустальными сосульками вспыхнули сразу мертвым пчельником. Электричество хлынуло таким страшным потоком, что стало больно глазам и он заплакал.
Милый, слепой, эгоистический свет.
Он любил дровяные склады и дрова. Зимой сухое полено должно быть звонким, легким и пустым. А береза - с лимонно-желтой древесиной. На вес - не тяжелее мерзлой рыбы. Он ощущал полено как живое, в руке.
С детства он прикреплялся душой ко всему ненужному, превращая в события трамвайный лепет жизни, а когда начал влюбляться, то пытался рассказать об этом женщинам, но те его не поняли, и в отместку он говорил с ними на диком и выспреннем птичьем языке исключительно о высоких материях.
Шапиро звали «Николай Давыдыч». Откуда взялся «Николай», неизвестно, но сочетание его с Давыдом нас пленило. Мне представлялось, что Давыдовыч, то есть сам Шапиро, кланяется, вобрав голову в плечи, какому-то Николаю и просит у него взаймы.
Шапиро зависел от моего отца. Он подолгу сиживал в нелепом кабинете с копировальной машиной и креслом «стиль рюсс». О Шапиро говорилось, что он честен и «маленький человек». Я почему-то был уверен, что «маленькие люди» никогда не тратят больше трех рублей и живут обязательно на Песках. Большеголовый Николай Давыдыч был шершавым и добрым гостем, беспрестанно потирающим руки, виновато улыбающимся, как посыльный, допущенный в комнаты. От него пахло портным и утюгом.
Я твердо знал, что Шапиро честен, и, радуясь этому, втайне желал, чтобы никто не смел быть честным, кроме него. Ниже Шапиро на социальной лестнице стояли одни «артельщики» - эти таинственные скороходы, которых посылают в банк и к Каплану. От Шапиро через артельщиков шли нити в банк и к Каплану.
Я любил Шапиро за то, что ему был нужен мой отец. Пески, где он жил, были Сахарой, окружающей белошвейную мастерскую его жены. У меня кружилась голова при мысли, что есть люди, зависимые от Шапиро. Я боялся, что на Песках поднимется смерч и подхватит его жену-белошвейку, с единственной мастерицей и детей с нарывами в горле, как перышко, как три рубля…
Ночью, засыпая в кровати с ослабнувшей сеткой, при свете голубой финолинки, я не знал, что делать с Шапиро: подарить ли ему верблюда и коробку фиников, чтобы он не погиб на Песках, или же повести его вместе с мученицей - мадам Шапиро - в Казанский собор, где продырявленный воздух черен, сладок.
Есть темная, с детства идущая, геральдика нравственных понятий: шварк раздираемого полотна может означать честность, и холод мадаполама - святость.
А парикмахер, держа над головой Парнока пирамидальную фиоль с пиксафоном, лил прямо на макушку, облысевшую в концертах Скрябина, холодную коричневую жижу, ляпал прямо на темя ледяным миром, и, почуяв на своем темени ледяную нашлепку, Парнок оживлялся. Концертный морозец пробегал по его сухой коже и - матушка, пожалей своего сына - забирался под воротник.
- Не горячо? - спрашивал его парикмахер, опрокидывая ему вслед за тем на голову лейку с кипятком, но он только жмурился и глубже уходил в мраморную плаху умывальника.
И кроличья кровь под мохнатым полотенцем согревалась мгновенно.
Парнок был жертвой заранее созданных концепций о том, как должен протекать роман.
На бумаге верже, государи мои, на английской бумаге верже с водяными отеками и рваными краями, извещал он ничего не подозревающую же даму о том, что пространство между Миллионной, Адмиралтейством и Летним садом им заново отшлифовано и приведено в полную боевую готовность, как бриллиантовый карат.
На такой бумаге, читатель, могли бы переписываться кариатиды Эрмитажа, выражая друг другу соболезнования или уважение.
Ведь есть же на свете люди, которые никогда не хворали опаснее инфлюэнцы и к современности пристегнуты как-то сбоку, вроде котильонного значка. Такие люди никогда себя не почувствуют взрослыми и в тридцать лет еще на кого-то обижаются, с кого-то взыскивают. Никто их никогда особенно не баловал, но они развращены, будто весь век получали академический паек с сардинами и шоколадом. Это путаники, знающие одни шахматные ходы, но все-таки лезущие в игру, чтобы посмотреть, как оно выйдет. Им бы всю жизнь прожить где-нибудь на даче у хороших знакомых, слушая звон чашек на балконе, вокруг самовара, поставленного шишками, разговаривая с продавцами раков и почтальоном. Я бы их всех собрал и поселил в Сестрорецке, потому что больше теперь негде.
Парнок был человек Каменноостровского проспекта - одной из самых легких и безответственных улиц Петербурга. В семнадцатом же году, после февральских дней, эта улица еще более полегчала, с ее паровыми прачешными, грузинскими лавочками, продающими исчезающее какао, и шалыми автомобилями Временного правительства.
Ни вправо ни влево не поддавайся: там чепуха, бестрамвайная глушь. Трамваи же на Каменноостровском развивают неслыханную скорость. Каменноостровский - это легкомысленный красавец, накрахмаливший свои две единственные каменные рубашки, и ветер с моря свистит в его трамвайной голове. Это молодой и безработный хлыщ, несущий под мышкой свои дома, как бедный щеголь свой воздушный пакет от прачки.
III
- Николай Александрович, отец Бруни! - окликнул Парнок безбородого священника-костромича, видимо еще не привыкшего к рясе и державшего в руке пахучий пакетик с размолотым жареным кофе. - Отец Николай Александрович, проводите меня!
Он потянул священника за широкий люстриновый рукав и повел его, как кораблик. Говорить с отцом Бруни было трудно. Парнок считал его в некотором роде дамой.
Стояло лето Керенского, и заседало лимонадное правительство.
Все было приготовлено к большому котильону. Одно время казалось, что граждане так и останутся навсегда, как коты с бантами.
Но уже волновались айсоры - чистильщики сапог, как вороны перед затмением, и у зубных врачей начали исчезать штифтовые зубы.
Люблю зубных врачей за их любовь к искусству, за широкий горизонт, за идейную терпимость. Люблю, грешный человек, жужжание бормашины - этой бедной земной сестры аэроплана - тоже сверлящего борчиком лазурь.
Девушки застыдились отца Бруни; молодой отец Бруни застыдился батистовых мелочей, а Парнок, прикрываясь авторитетом отделенной от государства церкви, препирался с хозяйкой.
То было страшное время: портные отбирали визитки, а прачки глумились над молодыми людьми, потерявшими записку.
Жареный мокко и в мешочке отца Бруни щекотал ноздри разъяренной матроны.
Они углубились в горячее облако прачечной, где шесть щебечущих девушек плоили, катали и гладили. Набрав в рот воды, эти лукавые серафимы прыскали ею на зефирный и батистовый вздор. Они куролесили зверски тяжелыми утюгами, ни на минуту не переставая болтать. Водевильные мелочи разбросанной пеной по длинным столам ждали очереди. Утюги в красных девичьих пальцах шипели, совершая рейсы. Броненосцы гуляли по сбитым сливкам, а девушки прыскали.
Парнок узнал свою рубашку: она лежала на полке, сверкая пикейной грудкой, разутюженная, наглотавшаяся булавок, вся в тонкую полоску цвета спелой вишни.
- Чья это, девушки?
- Ротмистра Кржижановского, - ответили девушки лживым, бессовестным хором.
- Батюшка, - обратилась хозяйка к священнику, который стоял, как власть имущий, в сытом тумане прачечной, и пар осаждался на его рясу, как на домашнюю вешалку. - Батюшка, если вы знаете этого молодого человека, то повлияйте на них! Я даже в Варшаве такого не видала. Они мне всегда приносят спешку, но чтобы они провалились со своей спешкой… Лезут ночью с заднего хода, словно я ксендз или акушерка… Я не варьятка1, чтобы отдавать им белье ротмистра Кржижановского. То не жандарм, а настоящий поручик. Тот господин и скрывался всего три дня, а потом солдаты сами выбрали его в полковой комитет, на руках теперь носят!
На это ничего нельзя было возразить, и отец Бруни умоляюще посмотрел на Парнока.
И я бы роздал девушкам вместо утюгов скрипки Страдивария, легкие, как скворешни, и дал бы им по длинному свитку рукописных нот. Все это вместе просится на плафон. Ряса в облаках пара сойдет за сутану дирижирующего аббата. Шесть круглых ртов раскроются не дырками бубликов с Петербургской стороны, а удивленными кружочками «Концерта в Палаццо Питти».
IV
Зубной врач повесил хобот бормашины и подошел к окну.
- Ого-го… Поглядите-ка!
По Гороховой улице с молитвенным шорохом двигалась толпа. Посередине ее сохранилось свободное место в виде каре. Но в той отдушине, сквозь которую просвечивались шахматы торцов, был свой порядок, своя система: там выступали пять-шесть человек, как бы распорядители всего шествия. Они шли походкой адъютантов. Между ними - чьи-то ватные плечи и перхотный воротник. Маткой этого странного улья был тот, кого бережно подталкивали, осторожно направляли, охраняли, как жемчужину, адъютанты.
Сказать, что на нем не было лица?

Было бы отлично, чтобы книга Египетская марка автора Мандельштам Осип Эмильевич понравилась бы вам!
Если так будет, тогда вы могли бы порекомендовать эту книгу Египетская марка своим друзьям, проставив гиперссылку на страницу с данным произведением: Мандельштам Осип Эмильевич - Египетская марка.
Ключевые слова страницы: Египетская марка; Мандельштам Осип Эмильевич, скачать, бесплатно, читать, книга, электронная, онлайн

Ближайшие даты исполнения

«… эстетская в самом дурном смысле линии литературы»
(Г. Горбачев, РАПП)

«Сюжет Мандельштама… необычен. В нем нет ни завязки, ни развязки»
(М. Зингер. Известия, 27 сентября 1928)

«Я мыслю опущенными звеньями <…> Эти звенья объясняют вязку мотивов»
(О. Э. Мандельштам)

Простейшая фабула, спрятанная - словно в кованную тень листьев и решеток Летнего сада - в сложнейший текст времени. Простая картинка: маленький человечек в декорациях крушения Имперского Города. Картинка проста, фабула ещё проще - до боли знакомое что-то, изнутри, из нутра ХIХ века: за недоплаченные пять рублей портной отбирает у Парнока визитку - «земную оболочку», «милую сестру», - визитку эту получает некий ротмистр Кржижановский. Ему же отдают прачки и рубашку Парнока. С ним же уходит Ничего Не Подозревающая Дама, которую Парнок собирался было пригласить на свидание.

Февральской революции герой не заметил, так и жил бы «старорежимно», но лихорадящая эпоха конца времен лишила Парнока кожи, рушащаяся Империя погребла его под обломками псевдоантичных портиков и кариатид. Ему на смену пришел новый герой - с нафабренными усами и в визитке с чужого плеча.

Но голос Парнока-поэта, засмотревшегося в феврале 1917 года на вмерзшую в лед хвойную ветку, голос Парнока-поэта, призывающего зеленую звезду над Адмиралтейством в свидетели гибели Города, его слова, тягучие, как золотистый мед, живут. Живут в шелухе Имперской разрухи, в ветре на пустой колокольне, в плеске черной Невы. Живут, пока в белой комнате не спеша мелют кофе к завтраку.

ВНИМАНИЕ! Во время действия спектакля, выполняя поставленные режиссёром творческие задачи и ремарки автора, артисты курят на сцене, также для создания различных сценических эффектов используется дым-машина. Просим учесть эту информацию, планируя посещение данного спектакля.

«Египетская марка» - спектакль, почти вызывающе не вписывающийся ни в какие «современные тенденции сезона», из сезона как бы выламывающийся. В нем ощутимо некоторое высокомерие независимости от мод и горячих проблем жизни за окном: «Который час?» - его спросили здесь, а он ответил любопытным: «вечность». Ольга Егошина, «Новые Известия» …на сцене «Мастерской» повесть оживает со всеми эстетскими вывихами: «анфиладами истории и музыки» и кариатидами Эрмитажа, которые обитают где-то среди маленьких картонных арок и ротонд, бесчисленных склянок, выстроившихся рядком вдоль сцены … До последней запятой декадентская, измождённая эстетством проза Мандельштама в постановке Дмитрия Рудкова приобретает здоровый румянец и юмор. Анна Чужкова, «Культура» …в этом спектакле функции драматургии на себя берёт музыка - она ведёт и строит спектакль здесь так же, как и во многих постановках самого Петра Наумовича. Напевные интонации речи звучат как мелодии, подчеркивая исключительность героя. …в то же время литературный текст здесь заимствует качества и форму у музыкального произведения.
В нём тоже есть своя полифония, система лейтмотивов и возвращение к основным темам - как в фуге. Елена Губайдуллина, «Газета.ru» «Ни одного крупного русского поэта современности, у которого после Революции не дрогнул и не вырос голос, - нет», - писала Цветаева. Спектакль «фоменок» в сухом остатке - о том, чего стоил этот рост голоса. Египетская марка?! И тьма египетская, и египетское пленение без исхода. И египетские казни. Дети «Мастерской», стажёры Петра Наумовича, сделали шаг к теме, которую русской культуре всё равно ведь не обойти. Почти физически видишь, как новое поколение театра заново ищет путь, который так хорошо знал их учитель, - от фиоритуры к хрипу. И все по карте России. Елена Дьякова, «Новая газета»

Прислуга- полька ушла в костел Гваренги - посплетничать и помолиться Матке Божьей.

Ночью снился китаец, обвешанный дамскими сумочками, как ожерельем из рябчиков, и американская дуэль-кукушка, состоящая в том, что противники бьют из пистолетов в горки с посудой, в чернильницы и в фамильные холсты.

Семья моя, я предлагаю тебе герб: стакан с кипяченой водой. В резиновом привкусе петербургской отварной воды я пью неудавшееся домашнее бессмертие. Центробежная сила времени разметала наши венские стулья и голландские тарелки с синими цветочками. Ничего не осталось. Тридцать лет прошли как медленный пожар. Тридцать лет лизало холодное белое пламя спинки зеркал с ярлычками судебного пристава.

Но как оторваться от тебя, милый Египет вещей? Наглядная вечность столовой, спальни, кабинета. Чем загладить свою вину? Хочешь Валгаллу: Кокоревские склады. Туда на хранение! Уже артельщики, приплясывая в ужасе, поднимают кабинетный рояль Миньон, как черный лакированный метеор, упавший с неба. Рогожи стелются как ризы. Трюмо плывет боком по лестнице, маневрируя на площадках во весь свой пальмовый рост.

С вечера Парнок повесил визитку на спинку венского стула: за ночь она должна была отдохнуть в плечах и в проймах, выспаться бодрым шевиотовым сном. Кто знает, быть может, визитка на венской дуге кувыркается, омолаживается, одним словом, играет?… Беспозвоночная подруга молодых людей скучает по зеркальному триптиху у бельэтажного портного… Простой мешок на примерке - не то рыцарские латы, не то сомнительную безрукавку портной-художник исчертил пифагоровым мелком и вдохнул в нее жизнь и плавность.

Иди, красавица, и живи! Щеголяй в концертах, читай доклады, люби и ошибайся!

Ах, Мервис, Мервис, что ты наделал! Зачем лишил Парнока земной оболочки, зачем разлучил его с милой сестрой?

Спит!… Шаромыжник, на него электрической лампочки жалко!

Последние зернышки кофе исчезли в кратере мельницы-шарманки.

Умыкание состоялось.

Мервис похитил ее как сабинянку.

Мы считаем на годы; на самом же деле в любой квартире на Каменноостровском время раскалывается на династии и столетия.

Домоправительство всегда грандиозно. Сроки жизни необъятны: от постижения готической немецкой азбуки до золотого сала университетских пирожков.

Самолюбивый и обидчивый бензиновый дух и жирный запах добряка керосина стерегут квартиру, уязвимую с кухни, куда врываются дворники с катапультами дров. Пыльные тряпки и щетки разогревают ее белую кровь.

Вначале был верстак и карта полушарий Ильина.

Парнок черпал в ней утешение. Его успокаивала нервущаяся холщовая бумага. Тыча в океаны и материки ручкой пера, он составлял маршруты грандиозных путешествий, сравнивая воздушные очертания арийской Европы с тупым сапогом Африки и с невыразительной Австралией. В Южной Америке, начиная с Патагонии, он также находил некоторую остроту.

Уважение к ильинской карте осталось в крови Парнока еще с баснословных лет, когда он полагал, что аквамариновые и охряные полушария, как два большие мяча, затянутые в сетку широт, уполномочены на свою наглядную миссию раскаленной канцелярией самих недр земного шара и что они, как питательные пилюли, заключают в себе сгущенное пространство и расстояние.

Не с таким ли чувством певица итальянской школы, готовясь к гастрольному перелету в еще молодую Америку, окидывает голосом географическую карту, меряет океан его металлическим тембром, проверяет неопытный пульс машин пироскафа руладами и тремоло…

На сетчатке ее зрачков опрокидываются те же две Америки, как два зеленых ягдташа с Вашингтоном и Амазонкой. Она обновляет географическую карту соленым морским первопутком, гадая на долларах и русских сотенных с их зимним хрустом.

Пятидесятые годы ее обманули. Никакое bel canto их не скрасит. То же, повсюду низкое, суконно-потолочное небо, те же задымленные кабинеты для чтения, те же приспущенные в сердцевине века древки «Таймсов» и «Ведомостей». И наконец, Россия…

Защекочут ей маленькие уши: «Крещатик», «щастие» и «щавель». Будет ей рот раздирать до ушей небывалый, невозможный звук «ы».

А потом кавалергарды слетятся на отпевание в костел Гваренги. Золотые птички-стервятники расклюют римско-католическую певунью.

Как высоко ее положили! Разве это смерть? Смерть и пикнуть не смеет в присутствии дипломатического корпуса.

Мы ее плюмажами, жандармами, Моцартом!

Тут промелькнули в мозгу его горячечные образы романов Бальзака и Стендаля: молодые люди, завоевывающие Париж и носовым платком обмахивающие туфли у входа в особняки, - и он отправился отбивать визитку.

Портной Мервис жил на Монетной, возле самого Лицея, но шил ли он на лицеистов, был большой вопрос: это скорей подразумевалось, как то, что рыбак на Рейне ловит форелей, а не какую-нибудь дрянь. По всему было видно, что в голове у Мервиса совсем не портняжное дело, а нечто более важное. Недаром издалека к нему слетались родственники, а заказчик пятился, ошеломленный и раскаявшийся.

Кто же даст моим детям булочку с маслом? - сказал Мервис и сделал рукой движение, как бы выковыривающее масло, и в птичьем воздухе портновской квартиры Парноку привиделось не только сливочное масло «звездочка», гофрированное слезящимися лепестками, но даже пучки редиски. Затем Мервис искусно перевел разговор на адвоката Грузенберга, который заказал в январе сенаторский мундир, приплел зачем-то сына Арона, ученика консерватории, запутался, затрепыхался и юркнул за перегородку.

Что же, - подумал Парнок, - может, так и нужно, может, той визитки уже нет, может, он в самом деле ее продал, как говорит, чтобы заплатить за шевиот.

К тому же, если вспомнить, Мервис не чувствует кроя визитки - он сбивается на сюртук, очевидно более ему знакомый.

У Люсьена де Рюбанпрэ было грубое холщовое белье и неуклюжая пара, пошитая деревенским портным; он ел каштаны на улице и боялся консьержек. Однажды он брился в счастливый для себя день и будущее родилось из мыльной пены.

Парнок стоял один, забытый портным Мервисом и его семейством. Взгляд его упал на перегородку, за которой гудело, тягучим еврейским медом, женское контральто. Эта перегородка, оклеенная картинками, представляла собой довольно странный иконостас.

Тут был Пушкин с кривым лицом, в меховой шубе, которого какие-то господа, похожие на факельщиков, выносили из узкой, как караульная будка, кареты и, не обращая внимания на удивленного кучера в митрополичьей шапке, собирались швырнуть в подъезд. Рядом старомодный пилот девятнадцатого века - Санотос Дюмон в двубортном пиджаке с брелоками, - выброшенный игрой стихий из корзины воздушного шара, висел на веревке, озираясь на парящего кондора. Дальше изображены были голландцы на ходулях, журавлиным маршем пробегающие свою маленькую страну.

Места, в которых петербуржцы назначают друг другу свидания, не столь разнообразны. Они освящены давностью, морской зеленью неба и Невой. Их было можно отметить на плане города крестиками посреди тяжелорунных садов и картонажных улиц. Может быть, они и меняются на протяжении истории, но перед концом, когда температура эпохи вскочила на тридцать семь и три и жизнь пронеслась; по обманному вызову, как грохочущий ночью пожарный обоз по белому Невскому, они были наперечет:

Во- первых, ампирный павильон в Инженерном саду, куда даже совестно было заглянуть постороннему человеку, чтобы не влипнуть в чужие дела и не быть вынужденным пропеть ни с того ни с сего итальянскую арию; во-вторых, -фиванский сфинкс напротив здания Университета; в-третьих, - невзрачная арка в устье Галерной улицы, даже неспособная дать приют от дождя; в-четвертых, - одна боковая дорожка в Летнем саду, положение которой я запамятовал, но которую без труда укажет всякий знающий человек. Вот и все. Только сумасшедшие набивались на рандеву у Медного Всадника или у Александровской колонны.