Чингиз айтматов - материнское поле. Айтматов Чингиз Торекулович

Чингиз Айтматов

Материнское поле

Отец, я не знаю, где ты похоронен.

Посвящаю тебе, Торекулу Айтматову.

Мама, ты вырастила всех нас, четверых.

Посвящаю тебе, Нагиме Айтматовой.

В белом свежевыстиранном платье, в темном стеганом бешмете, повязанная белым платком, она медленно идет по тропе среди жнивья. Вокруг никого нет. Отшумело лето. Не слышно в поле голосов людей, не пылят на проселках машины, не видно вдали комбайнов, не пришли еще стада на стерню.

За серым большаком далеко, невидимо простирается осенняя степь. Бесшумно кочуют над ней дымчатые гряды облаков. Бесшумно растекается по полю ветер, перебирая ковыль и сухие былинки, бесшумно уходит он к реке. Пахнет подмокшей в утренние заморозки травой. Земля отдыхает после жатвы. Скоро начнется ненастье, польют дожди, запорошит землю первым снегом и грянут бураны. А пока здесь тишина и покой.

Не надо мешать ей. Вот она останавливается и долго смотрит вокруг потускневшими, старыми глазами.

Здравствуй, поле, - тихо говорит она.

Здравствуй, Толгонай. Ты пришла? И еще постарела. Совсем седая. С посошком.

Да, старею. Прошел еще один год, а у тебя, поле, еще одна жатва. Сегодня день поминовения.

Знаю. Жду тебя, Толгонай. Но ты и в этот раз пришла одна?

Как видишь, опять одна.

Значит, ты ему ничего еще не рассказала, Толгонай?

Нет, не посмела.

Думаешь, никто никогда не расскажет ему об этом? Думаешь, не обмолвится кто ненароком?

Нет, почему же? Рано или поздно ему станет все известно. Ведь он уже подрос, теперь он может узнать и от других. Но для меня он все еще дитя. И боюсь я, боюсь начать разговор.

Однако человек должен узнать правду. Толгонай.

Понимаю. Только как ему сказать? Ведь то, что знаю я, то, что знаешь ты, поле мое родимое, то, что знают все, не знает только он один. А когда узнает, то что подумает он, как посмотрит на былое, дойдет ли разумом и сердцем до правды? Мальчишка ведь еще. Вот и думаю, как быть, как сделать, чтобы не повернулся он к жизни спиной, а всегда прямо смотрел ей в глаза. Эх, если бы можно было просто в двух словах взять да и рассказать, будто сказку. В последнее время только об этом и думаю, ведь не ровен час - помру вдруг. Зимой как-то заболела, слегла, думала - конец. И не столько боялась смерти - пришла бы, я противиться бы не стала, - а боялась я, что не успею открыть ему глаза на самого себя, боялась унести с собой его правду. А ему и невдомек было, почему так маялась я… Жалел, конечно, даже в школу не ходил, все крутился возле постели - в мать весь. «Бабушка, бабушка! Может, воды тебе или лекарства? Или укрыть потеплее?» А я не решилась, язык не повернулся. Уж очень он доверчивый, бесхитростный. Время идет, и никак не найду я, с какого конца приступить к разговору. По-всякому прикидывала, и так и эдак. И сколько ни думаю, прихожу к одной мысли. Чтобы он правильно рассудил то, что было, чтобы он правильно понял жизнь, я должна рассказать ему не только о нем самом, не только о его судьбе, но и о многих других людях и судьбах, и о себе, и о времени своем, и о тебе, мое поле, о всей нашей жизни и даже о велосипеде, на котором он катается, ездит в школу и ничего не подозревает. Быть может, только так будет верно. Ведь тут ничего не выкинешь, ничего не прибавишь: жизнь замесила всех нас в одно тесто, завязала в один узел. А история такая, что не всякий даже взрослый человек разберется в ней. Пережить ее надо, душой понять… Вот и раздумываю… Знаю, что это мой долг, если бы удалось его исполнить, то и умирать не страшно было бы…

Садись, Толгонай. Не стой, ноги-то у тебя больные. Присядь на камень, подумаем вместе. Ты помнишь, Толгонай, когда ты первый раз пришла сюда?

Трудно припомнить, столько воды утекло с тех пор.

А ты постарайся вспомнить. Вспомни, Толгонай, все с самого начала.

Смутно очень припоминаю: когда я была маленькой, в дни жатвы меня приводили сюда за руку и сажали в тени под копной. Мне оставляли ломоть хлеба, чтобы я не плакала. А потом, когда я подросла, я прибегала сюда стеречь посевы. Весной тут скот прогоняли в горы. Тогда я была быстроногой косматой девчушкой. Взбалмошное, беззаботное время - детство! Помню, скотоводы шли с низовий Желтой равнины. Гурты за гуртами спешили на новые травы, в прохладные горы. Глупая я тогда была, как подумаю. Табуны мчались со степи лавиной, подвернешься - растопчут вмиг, пыль на версту оставалась висеть в воздухе, а я пряталась в пшенице и выскакивала вдруг, как зверек, пугала их. Лошади шарахались, а табунщики гнались за мной.

Эй, косматая, вот мы тебе!

Но я увертывалась, убегала по арыкам.

Рыжие отары овец проходили здесь день за днем, курдюки колыхались в пыли, как град, стучали копыта. Гнали овец черные охрипшие пастухи. Потом шли кочевья богатых аилов с караванами верблюдов, с бурдюками кумыса, притороченными к седлам. Девушки и молодайки, разнаряженные в шелка, покачивались на резвых иноходцах, пели песни о зеленых лугах, о чистых реках. Дивилась я и, позабыв обо всем на свете, долго бежала за ними. «Вот бы и мне когда такое красивое платье и платок с кистями!» - мечтала я, глядя на них, пока они не скрывались из виду. Кем была я тогда? Босоногой дочкой батрака - джатака. Деда моего оставили за долги пахарем, так и пошло в нашем роду. Но хотя никогда не носила я шелкового платья, выросла приметной девушкой. И любила смотреть на свою тень. Идешь и поглядываешь, как в зеркало любуешься… Чудная была я, ей-богу. Лет семнадцать мне было, когда на жатве я и встретила Суванкула. В тот год он пришел батрачить с Верхнего Таласа. А я и сейчас закрою глаза - и точь-в-точь вижу его, каким он был тогда. Совсем молодой еще, лет девятнадцати… Рубахи на нем не было, ходил, накинув на голые плечи старый бешмет. Черный от загара, как прокопченный; скулы блестели, как темная медь; с виду казался он худым, тонким, но грудь у него была крепкая и руки словно железные. И работник он был - такого не скоро сыщешь. Пшеницу жал легко, чисто, только слышишь рядом, как серп звенит да колосья подрезанные падают. Бывают такие люди - любо смотреть, как работают. Вот и Суванкул был таким. На что я считалась быстрой жницей, а всегда отставала от него. Далеко уходил вперед Суванкул, потом, бывало, оглянется и вернется, чтобы помочь мне сравняться. А меня это задевало, я сердилась и гнала его:

Ну, кто тебя просил? Подумаешь! Оставь, я и сама управлюсь!

А он не обижался, усмехнется и молча делает свое. И зачем я сердилась тогда, глупая?

Мы всегда первыми приходили на работу. Рассвет только-только наливался, все еще спали, а мы уже отправлялись на жатву. Суванкул всегда ожидал меня за аилом, на тропинке нашей.

Ты пришла? - говорил он мне.

В белом свежевыстиранном платье, в темном стеганом бешмете, повязанная белым платком, она медленно идет по тропе среди жнивья. Вокруг никого нет. Отшумело лето. Не слышно в поле голосов людей, не пылят на проселках машины, не видно вдали комбайнов, не пришли еще стада на стерню.

За серым большаком далеко, невидимо простирается осенняя степь. Бесшумно кочуют над ней дымчатые гряды облаков. Бесшумно растекается по полю ветер, перебирая ковыль и сухие былинки, бесшумно уходит он к реке. Пахнет подмокшей в утренние заморозки травой. Земля отдыхает после жатвы. Скоро начнется ненастье, польют дожди, запорошит землю первым снегом и грянут бураны. А пока здесь тишина и покой.

Не надо мешать ей. Вот она останавливается и долго смотрит вокруг потускневшими, старыми глазами.

– Здравствуй, поле, – тихо говорит она.

– Здравствуй, Толгонай. Ты пришла? И еще постарела. Совсем седая. С посошком.

– Да, старею. Прошел еще один год, а у тебя, поле, еще одна жатва. Сегодня день поминовения.

– Знаю. Жду тебя, Толгонай. Но ты и в этот раз пришла одна?

– Как видишь, опять одна.

– Значит, ты ему ничего еще не рассказала, Толгонай?

– Нет, не посмела.

– Думаешь, никто никогда не расскажет ему об этом? Думаешь, не обмолвится кто ненароком?

– Нет, почему же? Рано или поздно ему станет все известно. Ведь он уже подрос, теперь он может узнать и от других. Но для меня он все еще дитя. И боюсь я, боюсь начать разговор.

– Однако человек должен узнать правду. Толгонай.

– Понимаю. Только как ему сказать? Ведь то, что знаю я, то, что знаешь ты, поле мое родимое, то, что знают все, не знает только он один. А когда узнает, то что подумает он, как посмотрит на былое, дойдет ли разумом и сердцем до правды? Мальчишка ведь еще. Вот и думаю, как быть, как сделать, чтобы не повернулся он к жизни спиной, а всегда прямо смотрел ей в глаза. Эх, если бы можно было просто в двух словах взять да и рассказать, будто сказку. В последнее время только об этом и думаю, ведь не ровен час – помру вдруг. Зимой как-то заболела, слегла, думала – конец. И не столько боялась смерти – пришла бы, я противиться бы не стала, – а боялась я, что не успею открыть ему глаза на самого себя, боялась унести с собой его правду. А ему и невдомек было, почему так маялась я… Жалел, конечно, даже в школу не ходил, все крутился возле постели – в мать весь. «Бабушка, бабушка! Может, воды тебе или лекарства? Или укрыть потеплее?» А я не решилась, язык не повернулся. Уж очень он доверчивый, бесхитростный. Время идет, и никак не найду я, с какого конца приступить к разговору. По-всякому прикидывала, и так и эдак. И сколько ни думаю, прихожу к одной мысли. Чтобы он правильно рассудил то, что было, чтобы он правильно понял жизнь, я должна рассказать ему не только о нем самом, не только о его судьбе, но и о многих других людях и судьбах, и о себе, и о времени своем, и о тебе, мое поле, о всей нашей жизни и даже о велосипеде, на котором он катается, ездит в школу и ничего не подозревает. Быть может, только так будет верно. Ведь тут ничего не выкинешь, ничего не прибавишь: жизнь замесила всех нас в одно тесто, завязала в один узел. А история такая, что не всякий даже взрослый человек разберется в ней. Пережить ее надо, душой понять… Вот и раздумываю… Знаю, что это мой долг, если бы удалось его исполнить, то и умирать не страшно было бы…

– Садись, Толгонай. Не стой, ноги-то у тебя больные. Присядь на камень, подумаем вместе. Ты помнишь, Толгонай, когда ты первый раз пришла сюда?

– Трудно припомнить, столько воды утекло с тех пор.

– А ты постарайся вспомнить. Вспомни, Толгонай, все с самого начала.

Смутно очень припоминаю: когда я была маленькой, в дни жатвы меня приводили сюда за руку и сажали в тени под копной. Мне оставляли ломоть хлеба, чтобы я не плакала. А потом, когда я подросла, я прибегала сюда стеречь посевы. Весной тут скот прогоняли в горы. Тогда я была быстроногой косматой девчушкой. Взбалмошное, беззаботное время – детство! Помню, скотоводы шли с низовий Желтой равнины. Гурты за гуртами спешили на новые травы, в прохладные горы. Глупая я тогда была, как подумаю. Табуны мчались со степи лавиной, подвернешься – растопчут вмиг, пыль на версту оставалась висеть в воздухе, а я пряталась в пшенице и выскакивала вдруг, как зверек, пугала их. Лошади шарахались, а табунщики гнались за мной.

– Эй, косматая, вот мы тебе!

Но я увертывалась, убегала по арыкам.

Рыжие отары овец проходили здесь день за днем, курдюки колыхались в пыли, как град, стучали копыта. Гнали овец черные охрипшие пастухи. Потом шли кочевья богатых аилов с караванами верблюдов, с бурдюками кумыса, притороченными к седлам. Девушки и молодайки, разнаряженные в шелка, покачивались на резвых иноходцах, пели песни о зеленых лугах, о чистых реках. Дивилась я и, позабыв обо всем на свете, долго бежала за ними. «Вот бы и мне когда такое красивое платье и платок с кистями!» – мечтала я, глядя на них, пока они не скрывались из виду. Кем была я тогда? Босоногой дочкой батрака – джатака. Деда моего оставили за долги пахарем, так и пошло в нашем роду. Но хотя никогда не носила я шелкового платья, выросла приметной девушкой. И любила смотреть на свою тень. Идешь и поглядываешь, как в зеркало любуешься… Чудная была я, ей-богу. Лет семнадцать мне было, когда на жатве я и встретила Суванкула. В тот год он пришел батрачить с Верхнего Таласа. А я и сейчас закрою глаза – и точь-в-точь вижу его, каким он был тогда. Совсем молодой еще, лет девятнадцати… Рубахи на нем не было, ходил, накинув на голые плечи старый бешмет. Черный от загара, как прокопченный; скулы блестели, как темная медь; с виду казался он худым, тонким, но грудь у него была крепкая и руки словно железные. И работник он был – такого не скоро сыщешь. Пшеницу жал легко, чисто, только слышишь рядом, как серп звенит да колосья подрезанные падают. Бывают такие люди – любо смотреть, как работают. Вот и Суванкул был таким. На что я считалась быстрой жницей, а всегда отставала от него. Далеко уходил вперед Суванкул, потом, бывало, оглянется и вернется, чтобы помочь мне сравняться. А меня это задевало, я сердилась и гнала его:

– Ну, кто тебя просил? Подумаешь! Оставь, я и сама управлюсь!

А он не обижался, усмехнется и молча делает свое. И зачем я сердилась тогда, глупая?

Мы всегда первыми приходили на работу. Рассвет только-только наливался, все еще спали, а мы уже отправлялись на жатву. Суванкул всегда ожидал меня за аилом, на тропинке нашей.

– Ты пришла? – говорил он мне.

– А я думала, что ты давно ушел, – отвечала я всегда, хотя знала, что без меня он никуда не уйдет.

И потом мы шли вместе.

А заря разгоралась, золотились первыми самые высокие снежные вершины гор, и ветер со степи струился навстречу синей-синей рекой. Эти летние зори были зорями нашей любви. Когда мы шли с ним вдвоем, весь мир становился иным, как в сказке. И поле – серое, истоптанное и перепаханное – становилось самым красивым полем на свете. Вместе с нами встречал восходящую зарю ранний жаворонок. Он взлетал высоко-высоко, повисал в небе, как точка, и бился там, трепыхался, словно человеческое сердце, и столько раздольного счастья звенело в его песнях…

– Смотри, запел наш жаворонок! – говорил Суванкул.

Чудно, даже жаворонок был у нас свой.

А лунная ночь? Быть может, никогда больше не повторится такая ночь. В тот вечер мы остались с Суванкулом работать при луне. Когда луна, огромная, чистая, поднялась над гребнем вон той темной горы, звезды в небе все разом открыли глаза. Мне казалось, что они видят нас с Суванкулом. Мы лежали на краю межи, подстелив под себя бешмет Суванкула. А подушкой под головой был привалок у арыка. То была самая мягкая подушка. И это была наша первая ночь. С того дня всю жизнь вместе… Натруженной, тяжелой, как чугун, рукой Суванкул тихо гладил мое лицо, лоб, волосы, и даже через его ладонь я слышала, как буйно и радостно колотилось его сердце. Я тогда сказала ему шепотом:

– Суван, ты как думаешь, ведь мы будем счастливыми, да?

И он ответил:

– Если земля и вода будут поделены всем поровну, если и у нас будет свое поле, если и мы будем пахать, сеять, свой хлеб молотить – это и будет нашим счастьем. А большего счастья человеку и не надо, Толгон. Счастье хлебороба в том, что он посеет да пожнет.

Мне почему-то очень понравились его слова, стало так хорошо от этих слов. Я крепко обняла Суванкула и долго целовала его обветренное, горячее лицо. А потом мы искупались в арыке, брызгались, смеялись. Вода была свежая, искристая, пахла горным ветром. А потом мы лежали, взявшись за руки, и молча, просто так смотрели в небо на звезды. Их было очень много в ту ночь.

И земля в ту синюю светлую ночь была счастлива вместе с нами. Земля тоже наслаждалась прохладой и тишиной. Над всей степью стоял чуткий покой. В арыке лепетала вода. Голову кружил медовый запах донника. Он был в самом цвету. Иногда набегал откуда-то горячий полынный дух суховея, и тогда колосья на меже качались и тихо шелестели. Может быть, всего один раз и была такая ночь. В полночь, в самую полную пору ночи, я глянула на небо и увидела Дорогу Соломщика – Млечный Путь простирался через весь небосклон широкой серебристой полосой среди звезд. Я вспомнила слова Суванкула и подумала, что, может быть, и в самом деле этой ночью прошел по небу какой-то могучий, добрый хлебороб с огромной охапкой соломы, оставляя за собой след осыпавшейся мякины, зерен. И я вдруг представила себе, что когда-нибудь, если исполнятся наши мечты, и мой Суванкул вот так же понесет с гумна солому первого обмолота. Это будет первая охапка соломы своего хлеба. И когда он будет идти с этой пахучей соломой на руках, то за ним останется такая же дорожка растрясенной соломы. Вот так я мечтала сама с собой, и звезды мечтали вместе со мной, и мне вдруг так захотелось, чтобы все это сбылось, и тогда я первый раз обратилась к матери земле с человеческой речью. Я сказала: «Земля, ты держишь всех нас на своей груди; если ты не даешь нам счастья, то зачем тебе быть землей, а нам зачем рождаться на свет? Мы твои дети, земля, дай нам счастья, сделай нас счастливыми!» Вот какие слова я сказала в ту ночь.

А утром я проснулась и смотрю – нет Суванкула со мной рядом. Не знаю, когда он встал, пожалуй, очень рано. Вокруг на жнивье всюду лежали вповалку новые снопы пшеницы. Обидно мне стало – как бы я поработала рядом с ним в ранний час…

– Суванкул, что же ты меня не разбудил? – крикнула я.

Он оглянулся на мой голос; помню, какой он был в то утро – голый по пояс, черные, сильные плечи его блестели от пота. Он стоял и как-то радостно, удивленно смотрел, будто не узнавал меня, а потом, утирая ладонью лицо, сказал улыбаясь:

– Я хотел, чтобы ты поспала.

– А сам? – спрашиваю.

– Я ведь теперь за двоих работаю, – ответил он.

И тут я совсем вроде обиделась, чуть не разревелась даже, хотя на душе было очень хорошо.

– А где же твои вчерашние слова? – укорила я его. – Ты говорил, что мы во всем будем равными, как один человек.

Суванкул бросил серп, подбежал, схватил меня, поднял на руки и, целуя, говорил:

– Отныне вместе во всем – как один человек. Жаворонок ты мой, родная, милая!..

Он носил меня на руках, что-то еще говорил, называл меня жаворонком и другими забавными именами, а я, обхватив его за шею, хохотала, болтала ногами, смеялась – ведь жаворонком называют только маленьких детей, и все же как хорошо было слышать такие слова!

А солнце только-только всходило, поднималось краем глаза из-за горы. Суванкул отпустил меня, обнял за плечи и вдруг крикнул солнцу:

– Эй, солнце, смотри, вот моя жена! Смотри, какая она у меня! Плати мне за смотрины лучами, светом плати!

Не знаю, всерьез или в шутку он так сказал, только я вдруг расплакалась. Так просто, не удержалась от хлынувшей радости, переполнилась она в груди…

И сейчас вот вспоминаю и плачу зачем-то, глупая. Ведь то были слезы другие, они даются человеку только раз в жизни. И разве не удалась наша жизнь так, как мы мечтали? Удалась. Мы с Суванкулом жизнь эту своими руками сделали, трудились, кетмень ни летом, ни зимой не выпускали из рук. Много пота пролили. Много труда ушло. Было это уже в новое время – дом поставили, скотом кое-каким обзавелись. Словом, стали жить как люди. А самое великое – сыновья родились у нас, трое, один за другим, как на подбор. Теперь иной раз такая досада душу палит и такие несуразные мысли приходят в голову: зачем я рожала их, как овца, через каждые год-полтора, нет бы, как у других, через три-четыре года – может, тогда и не случилось бы этого. А может, лучше было бы, если бы они совсем не родились на свет. Дети мои, это я от горя, от боли так говорю. Мать ведь я, мать…

Помню, как все они первый раз появились здесь. Это было в тот день, когда Суванкул привел сюда первый трактор. Всю осень и зиму Суванкул ходил в Заречье, на тот берег, учился там на курсах трактористов. Мы и не знали тогда толком, что такое трактор. И когда Суванкул задерживался до ночи – ходить-то было далеко, – мне и жалко и обидно становилось за него.

– Ну чего ради ты связался с этим делом? Худо тебе, что ли, было бригадиром… – упрекала я его.

А он, как всегда, спокойно улыбался.

– Ну, не шуми, Толгон. Подожди, вот настанет весна – и тогда убедишься. Потерпи малость…

Говорила я это не со зла – нелегко приходилось одной с детьми в доме по хозяйству, опять же работа в колхозе. Но отходила я быстро: гляну на него, а он замерз с дороги, не евши, а я еще заставляю его оправдываться – и самой становилось неловко.

– Ладно уж, садись к огню, еда простыла давно, – ворчала я, вроде бы прощая.

В душе-то я понимала, что Суванкул не в игрушки играл. В аиле тогда не нашлось грамотного человека для учебы на курсах, так Суванкул сам вызвался. «Я, – говорит, – пойду и грамоте буду обучаться, освобождайте меня от бригадирских дел».

Вызваться-то вызвался, зато трудов хлебнул по горло. Как вспомню сейчас – интересное было время, дети отцов учили. Касым и Маселбек ходили уже в школу, они-то и были учителями. Бывало, по вечерам в доме настоящая школа. Столов тогда не было. Суванкул, лежа на полу, выводил буквы в тетради, а сыновья лезли все трое с трех сторон и каждый учил. Ты, говорят, отец, прямей держи карандаш, да гляди – строка-то вкривь пошла, да за рукой следи – дрожит она у тебя, вот так пиши, а тетрадь вот так держи. А то вдруг заспорят между собой и каждый доказывает, что он лучше знает. В другом бы деле отец цыкнул на них, а тут слушал с уважением, как настоящих учителей. Пока одно слово напишет, замучается вконец: пот градом льет с лица Суванкула, будто он не буквы писал, а на молотилке у барабана подавальщиком стоял. Колдуют они всей кучей над тетрадью или букварем, гляжу на них, и меня смех разбирает.

– Дети, да оставьте вы в покое отца. Что вы из него, муллу собираетесь сделать, что ли? А ты, Суванкул, не гонись за двумя зайцами, выбирай одно – или тебе муллой быть, или трактористом.

Сердился Суванкул. Не глянет, покачает головой и тяжко вздохнет:

– Эх ты, тут такое дело, а ты с шутками.

Одним словом – и смех и горе. Но как бы ни было, а все-таки Суванкул добился своего.

Ранней весной – только сошел снег и установилась погода – за аилом однажды что-то затарахтело, загудело. По улице сломя голову промчался вспугнутый табун. Я выскочила со двора. За огородами шел трактор. Черный, чугунный, в дыму. Он быстро приближался к улице, а вокруг трактора народу сбежалось со всего аила. Кто на коне, кто пеший, шумят, толкаются, как на базаре. Я тоже кинулась вместе с соседками. И первое, что я увидела, – мои сыновья. Все трое стояли на тракторе возле отца, крепко ухватившись друг за дружку. Мальчишки свистали им, шапки кидали, а они такие гордые, куда там, словно герои какие, и лица их сияли. Вот ведь сорванцы эдакие, спозаранку еще убежали на реку; оказывается, трактор отцовский встречали, а мне ничего не сказали, побоялись, что не отпущу. А оно и правда, испугалась я за детей – а вдруг что случится – и крикнула им:

– Касым, Маселбек, Джайнак, вот я вам! Слезьте сейчас же! – но в грохоте мотора и сама не услышала свой голос.

А Суванкул понял меня, улыбнулся и кивнул головой – мол, не бойся, ничего не случится. Он сидел за рулем гордый, счастливый и очень помолодевший. Да он и в самом деле был тогда еще молодым черноусым джигитом. И вот тогда, словно бы впервые, я увидела, как похожи были сыновья на отца. Их всех четверых можно было принять за братьев. Особенно старшие – Касым и Маселбек – точь-в-точь не отличить от Суванкула, такие же поджарые, с крепкими коричневыми скулами, как темная медь. А младшенький мой, Джайнак – тот больше походил на меня, светлее обликом, глаза у него были черные, ласковые.

Трактор, не останавливаясь, вышел за околицу, и мы все гурьбой повалили следом. Нам любопытно было, как же трактор будет пахать? И когда три огромных лемеха легко врезались в целину и пошли отваливать тяжелые, как гривы жеребцов, пласты, – все заликовали, загалдели и толпой, обгоняя друг друга, нахлестывая приседающих на запятки, храпящих коней, двинулись по борозде. Не понимаю, почему я тогда отделилась от других, почему я отстала тогда от людей, но вдруг очутилась одна, да так и осталась стоять, не могу идти. Трактор уходил все дальше и дальше, а я стояла обессиленная и смотрела вслед. Но не было в тот час на свете человека счастливее меня! И не знала я, чему больше радоваться: тому ли, что Суванкул привел в аил первый трактор, тому ли, что в тот день я увидела, как подросли наши дети и как здорово они были похожи на отца. Я смотрела им вслед, плакала и шептала: «Всегда бы вам так рядышком с отцом, сынки мои! Если бы выросли вы такими же людьми, как он, то ничего мне больше не надо!..»

То была самая лучшая пора моего материнства. И работа спорилась в моих руках, я всегда любила работать. Если человек здоров, если руки-ноги целы – что может быть лучше работы?

Время шло, сыновья как-то незаметно, дружно поднялись, словно тополя-одногодки. Каждый стал определять свою дорогу. Касым пошел по отцовскому пути: трактористом стал, а потом на комбайнера выучился. Одно лето ходил в штурвальных по ту сторону реки – в колхозе «Каинды» под горами. А через год вернулся комбайнером в свой аил.

Для матери все дети равны, всех одинаково носишь под сердцем, и все же Маселбека я вроде больше любила, гордилась им. Может, оттого, что тосковала о нем в разлуке. Ведь он, как рано оперившийся птенец, первым улетел из гнезда, рано ушел из дома. В школе он с самого детства учился хорошо, все книгами зачитывался – хлебом не корми, только книгу дай. А когда закончил школу, то сразу уехал в город на учебу, учителем решил стать.

А младший – Джайнак – красивый, ладный вышел собою. Одна беда: дома почти не жил. Избрали его в колхозе секретарем комсомольским, вечно у него то собрания, то кружки, то стенгазета, то еще что. Посмотрю, как парнишка пропадает днем и ночью, – зло берет.

– Слушай, непутевый, ты бы уж взял гармонь свою, подушку да поселился бы в конторе колхозной, – говорила я ему не раз. – Тебе все равно где жить. Ни дома, ни отца, ни матери тебе не надо.

А Суванкул заступался за сына. Переждет, пока я пошумлю, а потом скажет как бы между делом:

– Ты не расстраивайся, мать. Пусть учится жить с людьми. Если бы он болтался без толку, я бы ему и сам шею намылил.

Суванкул к тому времени вернулся снова на свою прежнюю бригадирскую работу. На тракторы села молодежь.

А самое важное вот что: Касым женился вскоре, первая невестка порог перешагнула в дом. Как там у них было, не расспрашивала, но когда Касым проходил лето штурвальным в Заречье, там, видать, и приглянулись они друг другу. Он привез ее из Каиндов. Алиман была молоденькой девушкой, горянка смуглая. Сначала я обрадовалась тому, что невестка попалась пригожая, красивая и проворная. А потом как-то быстро полюбила ее, очень она мне по душе пришлась. Может, оттого, что втайне я всегда мечтала о дочери, хотелось мне иметь дочку свою. Но не только поэтому – просто она была толковая, работящая, ясная такая, как стеклышко. Я и полюбила ее, как свою, родную. Многие, случается, не уживаются между собой, а мне посчастливилось; такая невестка в доме – это большое счастье. К слову сказать, настоящее, неподдельное счастье, как я понимаю, это не случай, оно не обрушивается вдруг на голову, будто ливень в летний день, а приходит к человеку исподволь, смотря как он к жизни относится, к людям вокруг себя; по крупице, по частице собирается, одно другое дополняет, получается то, что мы называем счастьем.

В тот год, когда пришла Алиман, памятное лето выдалось. Хлеба созрели рано. Рано начался и разлив на реке. За несколько дней до жатвы прошли в горах сильные ливни. Даже издали заметно было, как там, наверху, снег таял, словно сахар. И забурлила в поймище гремучая вода, понеслась в желтой пене, в мыльных хлопьях, приносила с гор огромные ели с комлем, била их в щепки на перепадах. В особенности в первую ночь страшно до самого рассвета ухала и стонала река под кручей. А утром глянули – старых островов как не было, начисто смыло за ночь.

Но погода стояла жаркая. Пшеница подходила ровно, зеленоватая понизу, а поверху желтизной наливалась. В то лето конца-края не было спеющим нивам, хлеба колыхались в степи до самого небосклона. Уборка еще не начиналась, но мы загодя выжинали вручную по краям загонов проезд для комбайна. На работе мы с Алиман держались рядышком, так что некоторые женщины вроде бы стыдили меня:

– Ты бы уж сидела дома припеваючи, чем соревноваться с невесткой своей. Уважение имей к себе.

А я думала иначе. Какое к себе уважение – дома сидеть… Да и не усидела бы я дома, люблю жатву.

Так мы и работали вместе с Алиман. И вот тогда заметила я то, чего никогда не забуду. На краю поля среди колосьев цвела в ту пору дикая мальва. Она стояла до самой макушки в крупных белых и розовых цветах и падала под серпами вместе с пшеницей. Смотрю, Алиман наша набрала букет мальвы и, как бы тайком от меня, понесла куда-то. Я поглядываю незаметно, думаю: что ж она будет делать с цветами? Добежала она до комбайна, положила цветы на ступеньки и молча прибежала назад. Комбайн стоял наготове у дороги, со дня на день ждали начала уборки. На нем никого не было, Касым куда-то отлучился.

Я прикинулась, будто ничего не заметила, не стала смущать – застенчивая она еще была, но в душе крепко обрадовалась: значит, любит. Вот и хорошо, спасибо тебе, невестушка, благодарила я про себя Алиман. И до сих пор вижу, какая она была в тот час. В красной косыночке, в белом платье, с большим букетом мальвы, а сама разрумянилась, и глаза блестят – от радости, от озорства. Что значит молодость! Эх, Алиман, невестушка моя незабвенная! Охотница была до цветов, как девчонка. По весне снег лежит еще сугробами, а она приносила из степи первые подснежники… Эх, Алиман!..

На другой день началась жатва. Первый день страды – всегда праздник, никогда в этот день не видела я сумрачного человека. Никто не объявляет этот праздник, но живет он в самих людях, в их походке, в голосе, в глазах… Даже в тарахтенье бричек и в резвом беге сытых коней живет этот праздник. По правде говоря, в первый день жатвы никто толком не работает. То и дело шутки, игры загораются. В то утро тоже, как всегда, было шумно и людно. Задорные голоса перекликались из одного края в другой. Но веселей всех было у нас, на ручной жатве, потому что молодаек и девушек здесь целый табор был. Бедовый народ. Касым, как на грех, проезжал тем часом на своем велосипеде, полученном в премию от МТС. Озорницы перехватили его на пути.

– А ну, комбайнер, слезай с велосипеда. Ты почему не здороваешься со жницами, зазнался? А ну, кланяйся нам, кланяйся своей жене!

Насели со всех сторон, заставили Касыма поклониться в ноги Алиман, прощения просить. Он и так и эдак:

– Извините, любезные жницы, промашка получилась. Отныне буду вам кланяться за версту.

Но этим Касым не отделался.

– Теперь, – говорят, – давай прокати нас на велосипеде, как барышень городских, да чтоб с ветерком!

И наперебой пошли подсаживать друг дружку на велосипед, а сами следом бегут, со смеху покатываются. Сидели бы уж смирно, так нет – крутятся, визжат.

Касым от смеха еле на ногах держится.

– Ну, хватит, довольно, отпустите, черти! – умоляет он.

А те нет, только одну прокатит – другая цепляется.

Наконец Касым осерчал не на шутку:

– Да вы что, посбесились, что ли? Роса просохла, мне комбайн выводить, а вы!.. Работать пришли или в шутки играть? Отстаньте!

Ох и смеху было в тот день. А небо какое было в тот день – голубое-голубое, а солнце как ярко светило!

Приступили мы к работе, замелькали серпы, солнце жарче припекло, и застрекотали на всю степь цикады. С непривычки всегда тяжело, пока не втянешься, но весь день не покидало меня утреннее настроение. Широко, светло было на душе. Все, что видели глаза мои, все, что я слышала и ощущала, – все, казалось мне, создано для меня, для моего счастья, и все, казалось мне, полно необыкновенной красоты и радости. Отрадно было видеть, как кто-то скакал куда-то, ныряя в высоких волнах пшеницы, – может, то был Суванкул? Отрадно было слышать звон серпов, шелест падающей пшеницы, слова и смех людей. Отрадно было, когда неподалеку проходил комбайн Касыма, заглушал собой все другое. Касым стоял у штурвала, то и дело подставлял пригоршни под бурую струю обмолота, падающего в бункер, и каждый раз, поднеся зерно к лицу, вдыхал его запах. Мне казалось, что я сама дышу этим теплым, еще молочным запахом спелого зерна, от которого голова идет кругом. А когда комбайн приостановился напротив нас, Касым крикнул, словно бы с вершины горы:

– Эй, ездовой, торопись! Не задерживай!

А Алиман схватила кувшин с айраном.

– Побегу, – говорит, – пить отнесу ему!

И пустилась бежать к комбайну. Она бежала по новой комбайновой стерне стройная, молодая, в красной косынке и белом платье и, казалось, несла в руках не кувшин, а песню любящей жены. Все в ней говорило о любви. А я как-то невольно подумала: «Вот бы и Суванкулу испить айрана», – и оглянулась по сторонам. Но где там! С началом страды не найдешь бригадира, день-деньской он в седле, скачет из конца в конец, хлопот у него по горло.

К вечеру на полевом стане для нас был уже готов хлеб из пшеницы нового урожая. Эту муку приготовили заранее, обмолотив снопы с обкоса, который мы начали неделю назад. Много раз за свою жизнь приводилось мне есть первый хлеб нового урожая, и всякий раз, когда я подношу ко рту первый кусок, мне кажется, совершаю святой обряд. Хлеб этот хотя и темного цвета и немного клейкий, словно бы испеченный из жидко замешанного теста, но ни с чем на свете несравним его сладковатый привкус и необыкновенный дух: пахнет он солнцем, молодой соломой и дымом.

Когда проголодавшиеся жнецы пришли на полевой стан и расположились на траве у арыка, солнце уже садилось. Оно пылало в пшенице на дальнем краю. Вечер обещал быть светлым и долгим. Мы собрались подле юрты на траве. Правда, Суванкула еще не было, он должен был скоро подоспеть, а Джайнак, как всегда, исчез. Укатил на братнином велосипеде в красный уголок листок какой-то вывешивать.

Алиман расстелила на траве платок, высыпала яблоки-скороспелки, принесла горячих лепешек, налила в чашку квасу. Касым вымыл в арыке руки и, сидя у скатерти, неторопливо разломил лепешки на куски.

– Горячие еще, – сказал он, – бери, мама, ты первой отведай нового хлеба.

Я благословила хлеб и, когда откусила от ломтя, ощутила во рту вроде бы какой-то незнакомый вкус и запах. Это был запах комбайнерских рук – свежего зерна, нагретого железа и керосина. Я брала новые ломти, и все они припахивали керосином, но никогда не ела я такого вкусного хлеба. Потому что это был сыновний хлеб, его держал в своих комбайнерских руках мой сын. Это был народный хлеб – тех, кто вырастил его, тех, кто сидел в тот час рядом с сыном моим на полевом стане. Святой хлеб! Сердце мое переполнилось гордостью за сына, но об этом никто не знал. И я подумала в ту минуту о том, что материнское счастье идет от народного счастья, как стебель от корней. Нет материнской судьбы без народной судьбы. Я и сейчас не отрекусь от этой своей веры, что бы ни пережила, как бы круто жизнь не обошлась со мной. Народ жив, потому и я жива…

В тот вечер Суванкул долго не появлялся, некогда было ему. Стемнело. Молодежь жгла костры на обрыве у реки, песни пела. И среди многих голосов я узнавала голос своего Джайнака… Он там у них гармонистом был, заводилой. Слушала я знакомый голос сына и говорила ему про себя: «Пой, сынок, пой, пока молод. Песня очищает человека, сближает людей. А потом услышишь когда-нибудь эту песню и будешь вспоминать о тех, кто вместе с тобой пел ее в этот летний вечер». И снова я стала думать о своих детях – такова, наверно, природа материнская. Думала я о том, что Касым, слава богу, стал уже самостоятельным человеком. Весной они с Алиман отделятся, дом уже начали строить, хозяйством своим обзаведутся. А там и внуки пойдут. За Касыма я не беспокоилась: работник он вышел в отца, покоя не знал. Темно уже было в тот час, но он еще кружил на комбайне – осталось немного загон закончить. Трактор и комбайн при фарах шли. И Алиман там с ним. В страдное время минуту вместе побыть – и то дорого.

Вспомнила я Маселбека и затосковала. На прошлой неделе прислал он письмо. Писал, что нынешним летом не удастся ему приехать домой на каникулы. Отправили его с детьми куда-то на озеро Иссык-Куль, в пионерлагерь на практику. Ну что ж, ничего не поделаешь, раз он такую работу себе выбрал, значит по душе. Где бы ни был, главное – чтоб здоров был, рассуждала я.

Суванкул вернулся поздно. Он наспех поел, и мы с ним поехали домой. Утром надо было по хозяйству управиться. На вечер приглядеть за скотиной я попросила соседку нашу Айшу. Она, бедняжка, часто болела. День поработает в колхозе, а два дома. Болезнь у нее была женская, поясницу ломило, потому и осталась с одним сынишкой – Бекташем.

Когда мы ехали домой, уже стояла ночь. Дул ветерок. Лунный свет качался на колосьях. Стремена задевали метелки созревшего курая, и в воздух бесшумно поднималась терпкая теплая пыльца. По запаху слышно было – цвел донник. Что-то очень знакомое было в этой ночи. На душе защемило. Я сидела на коне сзади Суванкула, на седельной подушке. Он всегда предлагал мне садиться впереди, но я любила так ездить, ухватившись за его ремень. И то, что он ехал в седле усталый, неразговорчивый – намотался ведь за день, и то, что он временами клевал носом, а потом вздрагивал и ударял каблуками коня, – все это было мне дорого. Я смотрела на его сутулившуюся спину и, прислонив голову, думала, жалела: «Стареем мы понемногу, Суван. Ну что ж, время-то идет. Но недаром, кажется, жизнь проживаем. Это самое главное. А ведь, сдается, совсем недавно мы были молодыми. Как быстро пролетают годы! И все-таки жить еще интересно. Нет, рано нам сдаваться. Дел еще много. Хочется долго жить с тобой…»

  • 8. Сложность и противоречивость крестьянской психологии в романе м. Слуцкиса «Лестница в небо».
  • 9. Поиски социальных и нравственных ориентиров героями романа м. Слуцкиса «Лестница в небо».
  • 10.Философски содержательность поэзии ю. Марцинкявичуса.
  • 11. Поэма ю. Марцинкявичуса «Кровь и пепел». Голос поэта в системе голосов героев произведения. Способы выражения авторской позиции.
  • 12. Мартинас Давнис в системе образов поэмы ю. Марцинкявичюса «Кровь и пепел». Отношение автора к герою.
  • 14. Экскурсы в историю и их роль в поэме ю. Марцинкявичюса «Кровь и
  • 15. Драматические поиски и трагические судьбы людей на перепутье (роман й.Авижюса «Потерянный кров»).
  • 16. Особенности развития национальных литератур в 50-90 гг. Хх столетия.
  • 17. Своеобразие творческой индивидуальности и. Друцэ.
  • 18. Идейно-художественное своеобразие романа и. Друцэ «Белая церковь».
  • 20. Нравственная проблематика романа о. Гончара «Собор». Публицистический пафос произведения.
  • 21. Философекая лирика Зульфии («Думы», «Садовник», «Пловец и мечта» и др.)
  • 22. Своеобразие индивидуального стиля м. Стельмаха (на материале романа «Кровь людская - не водица»).
  • 23. Человек и природа в романах ч. Айтматова («Плаха», «Буранный полустанок», «Когда падают горы»).
  • 24. Тематическое и художественное своеобразие повести ч. Айтматова «Джамиля».
  • 25. Многомерность повествования в романе ч. Айтматова. Своеобразие творческой индивидуальности писателя.
  • 26. Авторская позиция и приемы ее реализации в романах ч. Айтматова («Плаха» или «Буранный полустанок»).
  • 27. Углубление социального анализа действительности в повести ч. Айтматова «Прощай, Гульсары».
  • 28. Утверждение нравственных идеалов в повести ч. Айтматова «Материнское поле».
  • 29. Пу6лицистическая и социальная заостренность роман ч. Айтматова «Плаха».
  • 30. Метафора в художественном мире повестей и романов ч. Айтматова.
  • 31. Жизненны й и творческий путь м. Рыльского.
  • Зз. Панорама народной жизни в романе Стельмаха «Кровь людская - не водица». Гуманистический пафос произведения.
  • 34. Идейно-художественное своеобразие повестей ш.-Алейхема «Мальчик Мотл», «Тевье­ молочник».
  • 35. Приемы создания образов героев в рассказах ш-Алейхема (на примере 2-3 рассказов).
  • 37. Глубина постижения исторических процессов в романе ф. Искандера «Сандро из Чегема».
  • 38. Психологизм а. Упита-новеллиста.
  • 39. Роман о. Гончара «Знаменосцы»: новаторство в освещении военной темы. Стилевое своеобразие произведения.
  • 40. Нравственные искания Думбадзе романе «Закон вечности».
  • 42. Лирика м. Джалиля военного времени. Жанрово-композиционные формы поэзии м. Джалиля.
  • 43. Жанр и художественное своеобразие «Путешествия дилетантов» б. Окуджавы. Смысл названия произведения.
  • 44. Шевченко-лирик. Художественное и тематическое своеобразие стихов поэта, фольклорная традиция в творчестве украинского Кобзаря.
  • 45. Воплощение народного начала в образе Онаке Карабуша (роман и. Друцэ «Бремя нашей доброты»).
  • 46. Нравственная и эстетическая позиция н. Думбадзе, автора рассказов.
  • 47. Тематическое многообразие и общечеловеческое звучание лирики Зульфии.
  • 48. Тематическое и художественное своеобразие новеллистики а. Упита. Традиции русской классики в творчестве писателя.
  • 49. Лирика б. Окуджавы.
  • 50. Тема формирования человека в рассказах н. Думбадзе. Проблема автора и героя.
  • 51 . Идейно-эстетическое воззрение Шолом-Алейхема.
  • 52. Жизненный и творческий путь м. Джалиля.
  • 53. Нравственно- философская концепция жизни в романе ч. Айтматова «Буранный полустанок».
  • 54. Публицистическая и социальная заостренность романа ч. Айтматова «Плаха».
  • 55. Т.Г. Шевченко: жизнь и творчество.
  • 56. Пушкинские, блоковские, шевченковские традиции в творчестве м. Рыльского
  • 57. Заблуждения и поиск истины Гедиминаса Джюгаса в романе й. Авижюса «Потерянный кров».
  • 58. Лирика м. Рыльского военного времени: жанрово-стилевое своеобразие.
  • 59. Основные направления и тенденции развития национальных литератур в постсоветское время (на примере любой национальной литературы).
  • 60. Печорин и Мятлев в романах м.Ю. Лермонтова «Герой нашего времени» и б. Окуджавы «Путешествия-дилетантов»: сходство и различия.
  • 28. Утверждение нравственных идеалов в повести ч. Айтматова «Материнское поле».

    Чингиз Айтматов пытается проникнуть в сокровенные тайны жизни, он не обходит острейших вопросов, порожденных двадцатым столетием.

    “Материнское поле” стало произведением, близким к реализму, она знаменовала переход

    писателя к самому суровому реализму, достигшему своей зрелости в повестях “Прощай,Гульсары!” (1966), “Белый пароход” (1970), “Ранние журавли” (1975), в романе “Буранный полустанок” (1980).

    Движение истории, требующей от отдельного чело­века духовной стойкости и беспримерной выносливости, как в «Первом учителе», продолжала занимать писате­ля в «Материнском поле», одном самых трагических произведений Чингиза Айтматова.

    Повесть начинается и заканчивается словами о внуке Жанболоте. И это не просто композиционный приём для обрамления монолога Толгонай. Если свпомнить, что Алиман, мать Жанболота, также проходит через всю повесть и является наряду с Толгонай героиней «Материнского поля», тогда писательский замысел становится яснее. Судьба женщин-матерей – Толгогай, Алман – вот что интересует писателя.

    Ситуация крайняя, весьма драматическая: перед лицом смерти человек вспоминает обычно о том, что нельзя уносить с собой в могилу. Этот напряженный драматизм сразу приковывает наше внимание к старой Толгонай. Тем более поле, с которым она разговаривает, тоже утверждает, что «человек должен узнать правду», даже если ему всего двенадцать лет. Толгонай опасается только, как сумеет воспринять суровую правду маль­чишка, «что подумает он, как посмотрит на былое, дой­дет ли разумом и сердцем до правды», не повернется ли он после этой правды спиной к жизни.

    Мы еще не знаем, о каком мальчике идет речь, кем он доводится старой Толгонай, знаем только, что она одинока и живет с ней один этот мальчик, доверчивый и бесхитростный, и ему-то старая Толгонай должна «от­крыть глаза на самого себя».

    Писатель исследовать судьбу одной киргизской женщины, Толгонай Суванкуловой, на протя­жении полувека - от двадцатых годов до наших дней. Повесть построена как монолог старой акенщины, вспо­минающей наедине с матерью-землей долгую, трудную жизнь.

    Начинает Толгонай со своего детства, когда босоногой, косматой девчушкой стерегла посевы,

    Картины счастливой юности предстают в воспоминаниях старой Толгонай преображенными.

    Айтматов удерживает описание счастливых минут на грани романтического и реалистического восприятия. Вот описание ласки Суванкула: «Натруженной, тяже­лой, как чугун, рукой Суванкул тихо гладил мое лицо, лоб, волосы, и даже через его ладонь я слышала, как буйно и радостно колотилось его сердце».

    Писатель не описывает подробностей предвоенной жизни Толгонай, мы не видим, как вырастают три ее сына. Айтматов рисует только сцену приезда первого трактора на колхозное поле, самозабвенный коллективный труд на земле, появление в семье Суванкуловых прекрасной девушки Алиман, ставшей женой старшего сына - Касыма. Автору важно передать счастливую атмосферу довоенной социалистической деревни, в которой осуществились мечты сельских тружеников. На­кануне войны, вечером, Толгонай возвращалась с му­жем с работы, думала о растущих сыновьях, о летящих годах и, глянув на небо, увидела Дорогу Соломщика, Млечный Путь, «в груди что-то дрогнуло»; ей вспомни­лось: «и та первая ночь, и наша любовь, и молодость, и тот могучий хлебороб, о котором я грезила. Значит, все сбылось,- радостно думает женщина,- все, о чем мы мечтали! Да, земля и вода стали нашими, мы пахали, сеяли, молотили свой хлеб - значит, исполнилось то, о чем мы думали в первую ночь».

    Война обрушивает на простую киргизскую женщину удар за ударом: уходят на фронт три ее сына и муж. Автор изображает лишь отдельные эпизоды тяжкой военной жизни героини, но это те самые моменты, когда страдания с новой силой наваливались на Толгонай и душа ее вбирала новые боль и муку. Среди таких эпизодов - мимолетная встреча Толгонай и Алиман с Маселбеком, который в составе воин­ского эшелона промчался мимо станции, успев только крикнуть им на коду два слова и бросить матери свою шапку. Бешено мчавшийся эшелон и на один короткий миг лицо молодого Маселбека: «Ветер растрепал ему волосы, полы шинели бились, как крылья, а на лице и в глазах -- радость, и горе, и сожаление, и прощение!» Это одна из самых волнующих сцен повести: мать, бе­гущая за железным эшелоном, мать, обнимающая в слезах и стенаниях холодный, стальной рельс; «все дальше и дальцте уходил перестук колес, потом и он стих». После этой встречи Толгонай вернулась в родной аил «желтая, с запавшими, измученными глазами, как после долгой болезни». Внешние изменения в лице старой женщины писатель отмечает очень скупо, одной‑двумя фразами,- в разговаре Толгонай с матерью-землей или с невесткой. Горестно отмечено, как се­дина побила голову Толгонай, как уходила, стиснув зубы. Но она и не предполагала, ка­кие испытания ее ждали в будущем: смерть трех сы­новей и мужа, голод аильских детей и женщин, отчаянная попытка собрать по голодающим семьям последние килограммы семян и, вопреки всем предписаниям кол­хозного устава и требованиям военного времени, засеять сверх плана небольшой участок залежи, чтобы облег­чить страдания аильчан.

    Картины военного, полуголодного аила в «Материнском поле» относятся к лучшим страницам советской многонациональной прозы, посвященным самоотверженному труду женщин, стариков и подростков в трудное время. Толгонай ходила просить по дворам по горсти семян, чтобы засеять лишний кусочек земли для своих земляков. Насобирала 2 мешка. А их украл с дружками дезертир… Как смотреть в глаза людям? Трудно представить более тяжкие испытания, кото­рые писатель предлагает своим героям В «Материнском поле».

    Народный взгляд на происходящие трагические события выражен прежде всего в символическом диа­логе Толгонай с матерью-землей, с материнским полем, диалоге, который, по существу, ведет повествование, эмоционально подготовляя читателя к предстоящему изложению воспоминаний, иногда упреждая события. Диалогом с матерью-землей начинается и заканчивает­ся повесть. Земля умеет понимающе молчать, с болью наблю­дая, как меняется и стареет Толгонай. После того, как она лишь на мгновение увидела среднего сына Масел-бека в грохочущем воинском эшелоне, летящем мимо станции, мимо Толгонай и Алиман, земля замечает: «Молчаливой ты стала тогда, суровой. Молча приходи­ла сюда и уходила, стиснув зубы. Но мне-то понятно было, по глазам видела, с каждым разом трудней и трудней становилось тебе». Материнское поле страдает от людских войн, оно хо­чет, чтобы люди мирно трудились, превращая нашу планету в прекрасное жилище для человека. Вместе с людьми материнское поле в повести Ч. Айт­матова ликовало в День Победы, но земля очень точно определяет сложный эмоциональный тонус пережива­ний тех дней: «Я всегда помню тот день, когда вы, люди, встречали солдат с фронта, ноя до сих пор не могу сказать Толгонай, чего было больше -- радости или горя». Это было действительно душераздирающее зрели‑

    ще: толпа киргизских женщин, детей, стариков и инвалидов стояла на окраине аила и с замиранием сердца и ждала возвращения солдат после победы. «Каждый молча думал о своем, опустив голову. Люди ждали ре­шения судьбы. Каждый спрашивал себя: кто вернется, кто нет? Кто дождется, а кто нет? От этого зависела жизнь и дальнейшая судьба». А на дороге показался всего лишь один солдат с ши­нелью и вещевым мешком, перекинутым через плечо. «Он приближался, но никто из нас не двинулся с места. На лицах людей застыло недоумение. Мы все еще жда­ли какого-то чуда. Мы не верили своим глазам, потому что мы ожидали не одного, а многих».

    В самые тяжкие годы «народ не разбрелся, остался народом»,- вспоминала Толгонай. «Тогдашние женщи­ны - теперь старухи, дети - давно отцы и матери се­мейств, верно, они и забыли уже о тек днях, а я всякий раз, как увижу их, вспоминаю, какими они были тогда. Встают они перед глазами такими, какими были,- го­лые и голодные. Как они работали тогда, как ждали победы, как плакали и как мужались. По киргизскому обычаю не принято сразу приносить человеку печальную весть; аксакалы решают, в какой момент будет более тактичным сообщить о беде, и по­степенно готовят человека к ней. В этой заботе народа, сказывается старый родовой инстинкт самосохранения, обретший форму всенародного сочувствие, сострадания, которое в какой-то мере облегчает ду­шевную боль и несчастье пострадавшего. Чингиз Айт­матов дважды описывает сцены всеобщего горя- при сообщении о гибели Суванкула и Касыма и при получе­нии последнего письма Маселбека. В первом случае в поле к Толгонай приезжает аксакал и везет ее аил, помогая ей словом, помогая спешиться у родного Двора, где собралась уже толпа односельчан. Толгонай охваче­на страшным предчувствием, «уже мертвая», медленно идет к дому. К ней молча, быстро подошли женщины, взяли ее за руки и сказали о страшной вести.

    Народ не только сочувствует, он активно вмеши­вается в события, сохраняя при этом достоинство и здравый смысл. Уже после войны, когда судили дезер­тира Дженшенкула за бегство с фронта, за украденную вдовью пшеницу. Утром следующего дня жены дезертира уже не было в аиле. Оказывается, ночью пришли односельчане к жене Дженшенкула, погрузили все ее добро на брички и сказали: «Езжай куда хочешь. Тебе у нас в аиле нет места». В этих суровых простых словах -народное осуждение дезертира и его жены, глубокое понимание горя Толгонай и Алиман.

    Под пером талантливого художника малень­кая седая женщина с потускневшими глазами прео6­ражается в символическое олицетворение героического, терпеливого, мудрого народа, а еще точнее - наших со­ветских женщин, вынесших на своих плечах бремя войны. Внешне она остается прежней Толгонай, молча­ливой, седой, с посошком в руках, одиноко стоящей в поле, думающей о своей жизни, но духовное наполнение образа к концу повести удивительно: старая Толгонай вызывает восхищение, преклонение. Таково обаяяие эпического характера. Оно возникает естественно, органично и вполне соответствует замыслу писателя. Четырнадцатилетним подростком в годы войны он видел вокруг себя немало таких, как Толгонай и Алиман, прекрасных, героических женщин, взваливших на себя непомерную тяжесть труда.

    В эпическом повествовании киргизского прозаика обыч­но господствует объективная нео6ходимость, «царит судьба», как выражались немецкие философы в прош­лом веке. Вот эта объектив­ная необходимость совершающихся событии, определяемая историческим бытием народа, господствует в таких произведениях Айтматова, как «Первый учитель» и «Материнское поле».

    Долго сомневается мудрая, ста­рая Толгонай, сумеет ли она полно и правильно расска­зать внуку Жанболоту о его матери, о ее трагической судьбе.

    Повесть «Материнское поле» - это не только ода героиче­ским хлеборобам военной поры, иначе гово­ря - раскрытием самоотверженного характера Толгонай. Замысел писателя сложнее: параллельно судьбе Толгонай на протяжении всей повести автор исследует историю Алиман,

    которая тоже является судьбой матери, судьбой изломанной, изуродованной жестокими последствиями войны.

    Старая Толгонай, оставшаяся без мужа и трех сыно­вей, все-таки выдержала, устояла в труднейшие военные и послевоенные годы; сказалась духовная и нрав­ственная стойкость, выработанная ею за десятилетия совместной жизни с настоящим коммунистом Суван­кулом.

    Молодая, не закаленная в жизненной борьбе красавица Алимам внутренне сломалась, и ее смерть,- слу­чайная, конечно,- стала суровым напоминанием о холодном большом мире, в котором бушевала война, разметав и покалечив людей, надолго оставив свои же­стокие следы в биографиях и людских душах.

    Трагическое дыхание войны исследует художник в «Материнском поле». Ведь война не только убивала идущих в атаку солдат, морила голодом детей и стари­ков. Требовалось много душевной стойкости; чтобы сохранить в себе лучшие человеческие цённости. Толгонай сумела. Алиман отупила и не выдержала. Речь идет не о моральном падении женщины. Чин­гиз Айтматов показывает развитие души нежной, лю­бящей, благородной. Именно своеобразие такого харак‑

    тера Алимам обусловило глубину страданий молодой женщины, в неполных двадцать лет оставшейся вдовой. Толгонай не раз замечает, что сильная, единственная любовь Алиман к погибшему Касыму заслонила для нее весь мир, и она уже не могла даже думать о том, чтобы полюбить кого-то другого.

    Народный здравый смысл выражен в этой драмати­ческой ситуации весьма отчетливо. «Конечно, со вре­менем затянулись бы раны в душе Алиман,- размыш­ляет героиня повести.- Свет не без людей, нашла бы, может быть, человека, которого и полюбила бы даже. И жизнь вернулась бы с новыми надеждами. Другие солдатки так и поступили» . Так выглядел бы обычный житейский вариант. Айтатов заинтересовался глубоким, психологически более сложным случаем. Писатель уходит от среднестатисти­ческого явления, избирая более индивидуальный исход, и в нем раскрывает общие нравственные про­цессы, еще раз подтверждая художественную диалек­тику взаимосвязи индивидуального и типического.

    Айтматов не анализирует внутреннего состояния мо­лодой женщины, он показывает Алиман в основном со стороны, глазами Толгонай, и через ее восприятие мы можем догадываться о бурях, бушевавших в душе Алиман. В таких случаях писатель мастерски использует психологическую выразительность внешнего жеста. Напомним для примера только один случай с цветами, в

    котором выразились сердечная боль и страдания Алиман. Еще с довоенных лет она любила тюльпаны. Од­нажды весной она набрала алыых цветов и положила их в кабину комбайна, на котором работал Касым. Для Толгонай то был верный знак истинной любви и ду­шевности молодой невестки. Потом этот эпизод с цвета­ми повторяется еще раз, трудной военной весной, уже после гибели Касыгма. Толгонай видит, как после работы, при свете заходя­щего солнца, Алиман в черной косынке нарвала крас­ных тюльпанов, как «подняла голову, огляделась по сторонам, потом понурилась, уныло уставилась на цве­ты, вроде бы: кому их теперь и куда?.. И вдруг встрепенулась вся, упала лицом вниз и стала рвать свои цветы в клочья, хлестала ими землю, потом утихла, уткну- лась в руки и лежала так, передергивая плечами» . А потом она бежала по полю, «в черном платке по крас­ному полю»...

    Это одна из выразительных деталей живописного, психологического мастерства киргизского прозаика. Многое пришлось вынести Алимам за ее короткий век; отвергнутая чабаном, затаившаяся в своих страданиях и стыде, она пытается рожать в одиночестве, на соломе в сарае, и первый крик ее младенца стал послед­ним мгновением жизни Алиман. Одна из сильнейших трагических сцен повести: рассвет после осенней сля­котной ночи, по каменистой дороге стучит бричка, а в ней мертвая, измученная непосильными родами Алиман. «В сумеречном свете кружились крупные белые сне­жинки. Они мягко опускались на дорогу. Вокруг была тишина - ни звука, во всем мире была белая тишина. И в этой белой тишине бесшумно тащились усталые лошади с белыми гривами и белыми хвостами, беззвучно рыдал Векташ, сидя на бричке. Он не погонял лошадей, лошади сами шли. Он всю дорогу плакал. А я шла ря­дом по обочине дороги, укрыв ребенка под чапан у себя на груди, и белый снег на земле казался мне черным».

    История короткой жизни Алиман, рассказанная в «Материнском поле», раздвигает привычные рамки по­вести о самоотверженности" труде советских женщин в годы войны», углубляет философский замысел писателя. Несколько раз в повести Толгонай размышляет о раз­рушающем воздействии войны. Вспоминая о младшем сыне Джайнаке, пропавшем без вести где-то в тылу врага, при выполнении задания, Толгонай говорит: «Не смог ты спокойно смотреть на наши страдания и ушел. Ты очень хотел, чтобы люди оставались людьми, чтобы война не калечила в людях живую человеческую душу, чтобы она не вытравляла из ник доброту и сострадание».

    Повесть «Материнское поле» написана Чингизом Айматовым в 1963 году, за три года до его шедевра «Белый пароход», сделавшего киргизского писателя классиком литературы ХХ века.

    В 60-70 годах эта повесть была буквально знаменем соц.реализма и многонациональности. Чиновникам от литературы тема казалась удобной и привычной.

    Судьба киргизской крестьянки, потерявшей в войну мужа и сыновей, взявшей на себя управление колхозом, выстоявшей во всех бедах и вырастившей не родного ей по крови внука.

    А между тем, здесь уже проступают, будто просвечивают открытия поздних произведений писателя — высокая символичность, образность, необычные, непривычные ракурсы. То, к чему придет он в «Плахе».

    По-существу, героя в повести два: Мать и Поле. Они в постоянном диалоге, и к финалу повести будто сливаются в единую личность. Мать - светлая и щедрая, как поле. Поле - дающее жизнь и оберегающее эту жизнь, как Мать!

    Поле - это внутренняя сущность киргизки Толгонай. На поле вся ее жизнь.

    Поле в начале повести повенчало ее с любимым мужем. И целая счастливая жизнь любимой жены и матери трех любимых сыновей. А над ночным полем Млечный путь, который у киргизов зовется Дорогой Соломщика. Поле под ногами и поле над головой.

    Вдруг тишина. На поле с криками собираются люди, бегут, скачут на конях. Толгонай издали не видит, что происходит там.

    А это принесли весть о начале войны. И вот перед нами образ войны как страшного механизма, с ножами, кромсающими судьбы, с барабаном, куда втягивается вся жизнь.

    Уходит на войну муж. Уходят один за другим сыновья. Толгонай остается дома с невесткой Алиман.

    Приходит письмо от сына Масалбека. Он будет проезжать станцию по пути на фронт. Можно будет увидеться с ним. Толгонай с невесткой целый день добирались до станции, целую ночь ждали эшелона. А поезд не останавливаясь проскочил мимо, лишь голос сына услышала, окликнули друг друга. В отчаянье бежит за эшелоном Толгонай и оказывается между двух путей. Между встречных поездов на узкой колее. И невестка Алиман прижимает мать к фонарному столбу, чтобы не закрутило вихрем и не бросило под колеса. Так оказывается Мать меж двух страшных встречных потоков смерти, и только Алиман притянет ее, привяжет к жизни.

    А потом и Мать спасет Алиман от самой Алиман, обманутой, обесчещенной, предавшей мужа.

    И вот он момент, когда сливаются две сущности: Матери и Земли.

    Мощно использованный прием синтаксического параллелизма превращает этот монолог в поэму и освещает все прошлые и будущие события повести под новым углом.

    Дальше беды валятся на Толгонай одна за другой: потеря близких, труд, для мужских плеч предназначенный, битва с грабителями. Но мы-то знаем уже, что Толгонай бессмертна, как земля, и выстоит, что бы ни случилось.

    И заканчивается повесть опять диалогом с Полем, а по сути с собой, с собственным духовным Я. И диалог этот превращается в молитву. И это опять открытие новой для Айтматова темы Человека и Бога. Тема совершенно немыслимая для советской литературы 60-х годов и вдруг буквально всколыхнувшая всю советскую культуру с повестью «Белый пароход»

    В белом свежевыстиранном платье, в темном стеганом бешмете, повязанная белым платком, она медленно идет по тропе среди жнивья. Вокруг никого нет. Отшумело лето. Не слышно в поле голосов людей, не пылят на проселках машины, не видно вдали комбайнов, не пришли еще стада на стерню.

    За серым большаком далеко, невидимо простирается осенняя степь. Бесшумно кочуют над ней дымчатые гряды облаков. Бесшумно растекается по полю ветер, перебирая ковыль и сухие былинки, бесшумно уходит он к реке. Пахнет подмокшей в утренние заморозки травой. Земля отдыхает после жатвы. Скоро начнется ненастье, польют дожди, запорошит землю первым снегом и грянут бураны. А пока здесь тишина и покой.

    Не надо мешать ей. Вот она останавливается и долго смотрит вокруг потускневшими, старыми глазами.

    Здравствуй, поле, - тихо говорит она.

    Здравствуй, Толгонай. Ты пришла? И еще постарела. Совсем седая. С посошком.

    Да, старею. Прошел еще один год, а у тебя, поле, еще одна жатва. Сегодня день поминовения.

    Знаю. Жду тебя, Толгонай. Но ты и в этот раз пришла одна?

    Как видишь, опять одна.

    Значит, ты ему ничего еще не рассказала, Толгонай?

    Нет, не посмела.

    Думаешь, никто никогда не расскажет ему об этом? Думаешь, не обмолвится кто ненароком?

    Нет, почему же? Рано или поздно ему станет все известно. Ведь он уже подрос, теперь он может узнать и от других. Но для меня он все еще дитя. И боюсь я, боюсь начать разговор.

    Однако человек должен узнать правду. Толгонай.

    Понимаю. Только как ему сказать? Ведь то, что знаю я, то, что знаешь ты, поле мое родимое, то, что знают все, не знает только он один. А когда узнает, то что подумает он, как посмотрит на былое, дойдет ли разумом и сердцем до правды? Мальчишка ведь еще. Вот и думаю, как быть, как сделать, чтобы не повернулся он к жизни спиной, а всегда прямо смотрел ей в глаза. Эх, если бы можно было просто в двух словах взять да и рассказать, будто сказку. В последнее время только об этом и думаю, ведь не ровен час - помру вдруг. Зимой как-то заболела, слегла, думала - конец. И не столько боялась смерти - пришла бы, я противиться бы не стала, - а боялась я, что не успею открыть ему глаза на самого себя, боялась унести с собой его правду. А ему и невдомек было, почему так маялась я… Жалел, конечно, даже в школу не ходил, все крутился возле постели - в мать весь. «Бабушка, бабушка! Может, воды тебе или лекарства? Или укрыть потеплее?» А я не решилась, язык не повернулся. Уж очень он доверчивый, бесхитростный. Время идет, и никак не найду я, с какого конца приступить к разговору. По-всякому прикидывала, и так и эдак. И сколько ни думаю, прихожу к одной мысли. Чтобы он правильно рассудил то, что было, чтобы он правильно понял жизнь, я должна рассказать ему не только о нем самом, не только о его судьбе, но и о многих других людях и судьбах, и о себе, и о времени своем, и о тебе, мое поле, о всей нашей жизни и даже о велосипеде, на котором он катается, ездит в школу и ничего не подозревает. Быть может, только так будет верно. Ведь тут ничего не выкинешь, ничего не прибавишь: жизнь замесила всех нас в одно тесто, завязала в один узел. А история такая, что не всякий даже взрослый человек разберется в ней. Пережить ее надо, душой понять… Вот и раздумываю… Знаю, что это мой долг, если бы удалось его исполнить, то и умирать не страшно было бы…

    Садись, Толгонай. Не стой, ноги-то у тебя больные. Присядь на камень, подумаем вместе. Ты помнишь, Толгонай, когда ты первый раз пришла сюда?

    Трудно припомнить, столько воды утекло с тех пор.

    А ты постарайся вспомнить. Вспомни, Толгонай, все с самого начала.

    Смутно очень припоминаю: когда я была маленькой, в дни жатвы меня приводили сюда за руку и сажали в тени под копной. Мне оставляли ломоть хлеба, чтобы я не плакала. А потом, когда я подросла, я прибегала сюда стеречь посевы. Весной тут скот прогоняли в горы. Тогда я была быстроногой косматой девчушкой. Взбалмошное, беззаботное время - детство! Помню, скотоводы шли с низовий Желтой равнины. Гурты за гуртами спешили на новые травы, в прохладные горы. Глупая я тогда была, как подумаю. Табуны мчались со степи лавиной, подвернешься - растопчут вмиг, пыль на версту оставалась висеть в воздухе, а я пряталась в пшенице и выскакивала вдруг, как зверек, пугала их. Лошади шарахались, а табунщики гнались за мной.

    Эй, косматая, вот мы тебе!

    Но я увертывалась, убегала по арыкам.

    Рыжие отары овец проходили здесь день за днем, курдюки колыхались в пыли, как град, стучали копыта. Гнали овец черные охрипшие пастухи. Потом шли кочевья богатых аилов с караванами верблюдов, с бурдюками кумыса, притороченными к седлам. Девушки и молодайки, разнаряженные в шелка, покачивались на резвых иноходцах, пели песни о зеленых лугах, о чистых реках. Дивилась я и, позабыв обо всем на свете, долго бежала за ними. «Вот бы и мне когда такое красивое платье и платок с кистями!» - мечтала я, глядя на них, пока они не скрывались из виду. Кем была я тогда? Босоногой дочкой батрака - джатака. Деда моего оставили за долги пахарем, так и пошло в нашем роду. Но хотя никогда не носила я шелкового платья, выросла приметной девушкой. И любила смотреть на свою тень. Идешь и поглядываешь, как в зеркало любуешься… Чудная была я, ей-богу. Лет семнадцать мне было, когда на жатве я и встретила Суванкула. В тот год он пришел батрачить с Верхнего Таласа. А я и сейчас закрою глаза - и точь-в-точь вижу его, каким он был тогда. Совсем молодой еще, лет девятнадцати… Рубахи на нем не было, ходил, накинув на голые плечи старый бешмет. Черный от загара, как прокопченный; скулы блестели, как темная медь; с виду казался он худым, тонким, но грудь у него была крепкая и руки словно железные. И работник он был - такого не скоро сыщешь. Пшеницу жал легко, чисто, только слышишь рядом, как серп звенит да колосья подрезанные падают. Бывают такие люди - любо смотреть, как работают. Вот и Суванкул был таким. На что я считалась быстрой жницей, а всегда отставала от него. Далеко уходил вперед Суванкул, потом, бывало, оглянется и вернется, чтобы помочь мне сравняться. А меня это задевало, я сердилась и гнала его:

    Ну, кто тебя просил? Подумаешь! Оставь, я и сама управлюсь!

    А он не обижался, усмехнется и молча делает свое. И зачем я сердилась тогда, глупая?

    Мы всегда первыми приходили на работу. Рассвет только-только наливался, все еще спали, а мы уже отправлялись на жатву. Суванкул всегда ожидал меня за аилом, на тропинке нашей.

    Ты пришла? - говорил он мне.

    А я думала, что ты давно ушел, - отвечала я всегда, хотя знала, что без меня он никуда не уйдет.

    И потом мы шли вместе.

    А заря разгоралась, золотились первыми самые высокие снежные вершины гор, и ветер со степи струился навстречу синей-синей рекой. Эти летние зори были зорями нашей любви. Когда мы шли с ним вдвоем, весь мир становился иным, как в сказке. И поле - серое, истоптанное и перепаханное - становилось самым красивым полем на свете. Вместе с нами встречал восходящую зарю ранний жаворонок. Он взлетал высоко-высоко, повисал в небе, как точка, и бился там, трепыхался, словно человеческое сердце, и столько раздольного счастья звенело в его песнях…

    Смотри, запел наш жаворонок! - говорил Суванкул.

    Чудно, даже жаворонок был у нас свой.